Шрифт:
Белый от бешенства проливной дождь. В перерывах между вспышками молний на черно-белых моментальных фотографиях видно, как придорожный тополь протягивает дождю изрезанные глубокими трещинами культи своих отпиленных ветвей.
Воздух над полем так наполнен шелестом больших и маленьких крыльев, чириканьем, гудением, жужжанием, шорохом травы, песнями ветра, кузнечиков, что кажется, втиснись сюда еще хоть тоненький писк комара — сейчас же всё лопнет по невидимым швам и тысячи сверкающих осколков разлетятся во все стороны.
В цветочном углу рынка, перед прилавком с многочисленными саженцами роз, яблонь, груш, японской узкоглазой айвы и даже редкого у нас бразильского голосеменного карнавальника огромный коричневый от загара мужчина с татуированным якорем на руке смущено оправдывается перед маленькой, тонкой точно веточка боярышника дамой, в черных бархатных штанах с двумя десятками черных бархатных бантиков на тех местах, где у генералов бывают лампасы, а у женщин бедра: — Женщина, ну что ж вы так возмущаетесь, а? Не я же выдумывал эти названия, не я…
Мама приехала в деревню, и мы с ней пошли гулять на реку. Взяли с собой и собаку Дусю. Ее мама сначала побаивалась, но потом привыкла. Дуся большая, но к своим добрая. Шли мы полем. Было жарко, и, когда мы дошли до реки, которая только так называется, а на самом деле самый обычный ручей-переросток, Дуся влезла в воду и стала жадно ее лакать. На обратном пути собака, обнюхивая какой-то пыльный придорожный кустик, громко чихнула.
— Вот видишь, — строго сказала ей мама, — ты уже чихаешь. А все потому, что пила холодную воду!
— Миша, — повернулась ко мне мама, — ты как всегда…
Умна Дуся опустила голову и вильнула хвостом. Я подумал… и сделал то же самое.На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беспомощные кулачки — заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в черных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными ребрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на… году жизни, преставился раб Божий… секунд-маиор и… Петрович… переживший свою супругу Варвару… урожденную… на два года… месяцев и три дня… и вдруг понять — по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.
Деревенский дом есть царство подпорок, подставок и подвязанных в нужных местах за нужные крючки или гвоздики веревочек. Как-то оно так устроено, это деревенское хозяйство, что никак не обходится без подобного рода приспособлений. Вот дверь от дровяного сарая, точно пьяная, болтается на одной ржавой петле и скрипит при этом так жалобно, что хочется поднести ей опохмелиться. А никто и не собирается ее чинить. Тут только начни. Сначала дверь, потом сам сарай, потом забор и ворота, потом начнешь деньги копить на новый телевизор или холодильник, потом станешь прислушиваться к тому, что несет говорит жена и даже теща… Так засосет, что и пиво сказать не успеешь. Не дождутся. Хватит и подпорки. Или крыша. Ну, да, прохудилась она. Жена поправилась, а крыша прохудилась. Надо бы обеих ее поменять. Но где взять денег… Да и не везде же она прохудилась. Жена вон тоже не во всех местах стала больше. Уши ил, та, зубы как были, так и остались. Зубов еще и меньше стало. Заплатками обойдутся. Обе. С собачьей будкой сложнее. Приходил, хвостом вилял, норовил руки лизать. Четыре года, мол, будка без капремонта. Сплю на голой земле, простуживаюсь — и сплошной хрип вместо лая. Тапки приношу по первому требованию. Бутылку, заначенную в будке, не тронул ни разу. Надо бы ему… Или новую поставить? Не сейчас, но как-нибудь потом обязательно. А пока хоть новых гвоздей в нее набить. И не два-три, а десяток. Пусть теща ему ошейник свяжет теплый. Из собачей шерсти. Лаять надо звонко. Ей-то самой уж восьмой десяток, а как начнет гавкать, рот раскроет — в ушах звенит от ее брехни. А еще забор покосился в разные стороны. Того и гляди упадет. Ну, можно и не глядеть того. Можно… этого. Глядеть на забор соседа, когда его нет дома. Только соседка. И при этом подпирать собой свой забор… Оно, конечно, лучше бы все снести к чертовой матери — и кривой забор, и сарай, и даже дом вместе со всеми, а потом построить на его месте особняк с башней для телескопа и евроскворечником для охотничьего сокола. Вырыть пруд, чтобы приезжим графиням было, куда бежать изменившимся лицом. Но где взять денег на графинь… Подопрешь дверь от сарая, подлатаешь крышу, бросишь сахарную косточку собаке, сам выпьешь и снова нальешь, потом закуришь и… ничего. Уж так мы устроены, что не любим начинать все заново. Да и где его взять это новое? Разве только покопаться в памяти и вспомнить хорошо забытое старое. А копаться мы любим. Иногда такое выкопаем, что и не знаем, как закопать обратно. Разве только будку собачью на это разворошенное место поставить. Не старую — она уж почти развалилась. Новую. Не сейчас, не сейчас, но как-нибудь потом обязательно.
Кашира
Экскурсовод Каширского краеведческого музея рассказывала мне:
— В пятнадцатом и шестнадцатом веке Каширу часто отдавали в кормление татарским князьям, бежавшим из Казани под руку Московского царя. То Магмед-Амин какой-нибудь княжит, а то и вовсе Шигалей. Прикормят их, а потом обратно в Казань отправляют, чтобы свой человек у нас там был. Потому на гербе нашего города и дракон с крестиком. Дракон внизу герба — это татарская власть, а крестик сверху — это мы. В том смысле, что как они нами ни владели, а все равно не дождались. И еще я вам скажу. Когда был юбилей Казани, то их делегация приезжала к нам.
— Неужто опять хотели Каширу в кормление?
— Нет, уж сколько можно. Хорошего-то понемножку. Просто так приезжали. Вроде как по дружбе народов. Ну, мы и попросились к ним на празднование юбилея. И так намекнули, и этак… Отказали татары…
…Настоятель нашего главного городского Успенского собора, протоирей Николай Иванович Гришин, в прошлой, мирской жизни, был астрономом. Изучал серебристые облака. Даже монографию о них написал и состоял в редакции «Астрономического вестника», притом, что имел духовный сан. Уж после того, как он скончался, полезли как-то раз на самый верхний ярус колокольни. Глянули — а у него там телескоп стоит…
Каширский краеведческий музей своей честной бедности не стыдится, но переживает ее тяжело. В сорок первом, как подошли танки Гудериана к Кашире, так погрузили все музейные сокровища на подводы и повезли в тыл, чтобы сохранить до лучших времен. С тех пор никто этих подвод и не видал. Хоть бы какая чашка гарднеровская или шкатулка с инкрустациями объявились — нет, ничегошеньки. Точно в Оку все кануло. Теперь в музее только то, что было глубоко спрятано в каширской земле — огромные мослы мамонтов, рога плейстоценовых носорогов и оленей да бесчисленные острые кремни, наконечники копий и такие толстые рыболовные крючки, что проплывай в те далекие времена по Оке какой-нибудь шерстистый кит, то и его можно было бы на такую снасть изловить. А кроме тех крючков, есть пара женских кожаных сапожек начала прошло века, замечательных тем, что подбиты они деревянными гвоздиками, трое щипцов для колки сахара, двое из которых заржавлены до полусмерти, два пожелтелых куска сахара того же возраста, самовар, две печных заслонки фигурного литья, два или три помятых кофейника времен войны с французами, несколько пустых жестяных коробочек из-под чая и леденцов Ландрин, настольная керосиновая лампа фирмы «Матадор», две железных расписных спинки кровати, на которых изображены заснеженные избы, замерзший пруд, лодка и дерево, усыпанное то ли воронами, то ли лохмотьями ржавчины, две сувенирных «царских» кружки, привезенных кем-то из каширян с Ходынского поля, и… все. Впрочем, на втором этаже музея есть еще трофейная немецкая мебель из резного дуба или ореха. Привез эту мебель маршал Баграмян, да все не было случая ее расставить в кабинете, и она пылилась на каком-то военном складе. Маршал потом уехал из Каширы, а мебель передали музею. Теперь она украшает бухгалтерию, но если приоткрыть дверь, то можно в щелочку на нее посмотреть.
Кстати, воинская часть потом спохватилась и стала требовать мебель обратно, но музей не отдал.Мало кто знает, что муравьи из крыльев мертвых стрекоз делают себе окна в муравейниках. Осенью, когда зарядят бесконечные дожди, сядет какой-нибудь муравей за стол, накрытый чем Бог послал, умнет две или три сушеных тли, опрокинет кружку-другую пенной браги на сладкой цветочной пыльце, сыто рыгнет, побарабанит двумя или тремя заскорузлыми лапками по стрекозиной слюде окошка и, довольно ухмыляясь, скажет, словно бы и ни к кому не обращаясь: «Ты все пела? Это дело: так поди же, попляши!» И потом еще долго хохочет так, что жвалы у него сводит. Но это все муравей богатый. У бедного муравья в казарме никакого окошка и нет, а хоть бы и было — смотреть ему в окошко некогда. Зимой сутки через трое, а летом и вовсе без продыху, пашет он как конь от зари до зари. Изредка случается, конечно, и на его улице праздник. Найдет он с товарищами забродившую ягоду лесной малины или земляники, утащит в укромный уголок и, пока командиры не видят, наедятся мужики хмельного, зашумит у них в головах, и пойдут такие песни и пляски, что даже стрекозы — и те только крыльями от удивления всплеснут.
Кимры
Это у Нижнего Волга широкая и сам город большой. Даже называется двумя словами. А у Кимр Волга верхняя, не шире Оки, да и сам городок невелик. Зато был столицей, даже дважды. В первый раз — обувной, еще в девятнадцатом веке. Тогда Кимры были еще селом. И всё село, все его три с лишним тысячи душ, выкупилось на волю вместе с землей у графини Самойловой на волю почти за полмиллиона тогдашних, всамделишных рублей. Денежки-то у кимряков были — как не быть. Обувным промыслом они занимались еще с шестнадцатого века, с тех самых времен, когда село состояло в ведении приказа Большого дворца. Потом Кимры принадлежали Салтыковым, Скавронским, Воронцовым и, наконец, Самойловым. Графине Юлии Петровне так понравилась сумма выкупа, что она была готова эту операцию повторять и повторять… но те времена прошли, как и те, когда кимрская обувь продавалась на базарах Москвы, Санкт-Петербурга, Нижнего, Украины, Туркестана, Кавказа и даже на всемирной выставке в Лондоне отличилась.
Теперь образцы той обуви, чудом сохранившейся и нисколько не истлевшей — хоть сейчас обувай и носи — находятся в местном краеведческом музее. От огромных рыбацких сапог, в которых хаживали в одиночку на многопудовых осетров и сомов, с одним голым крючком на канате, и в которые можно обуть ребенка лет десяти-двенадцати с ног до головы, до миниатюрных женских и детских туфелек и сапожек. Хоть в микроскоп их рассматривай, а нигде ни изъяна, ни клейма «сделано в Китае» не найдешь. Вообще, кажется, что кимрские сапожники свою обувь не шили, а проектировали и строили, точно архитекторы и строители. На одной из витрин, где под высоченным офицерским сапогом позапрошлого века с «бойко и на диво стачанным каблуком», именно таким, каким восхищался гоголевский поручик из «Мертвых душ», стыдливо, но честно приписано маленькими буквами «новодел».
Жизнь в купеческих Кимрах эпохи сапожного расцвета была еще и культурной. Висит в музее пожелтелая афиша, извещающая о том, что в «селе Кимры, с разрешения начальства, во вторник шестого июня 1906 года, в доме общества трезвости, проездом через Кимры, со своей труппой, премьером императорских театров, Юрием Михайловичем Юрьевым представлено будет: Дон Карлос Инфант Испанский. Драматическое стихотворение в пяти действиях М. Достоевскаго». В цену билетов включен благотворительный сбор. А уж после представления обещаны танцы. Нельзя сказать, что теперь, через сто лет, культурная жизнь в Кимрах замерла. Возле ресторана «Причал», что на самом берегу Волги, висит афиша, из которой можно узнать, что вечером, в пятницу 13 июня 2008 года, «для вас поет звезда шансона Ляля Размахова». Танцев, правда, не обещают. Впрочем, и в цену билетов благотворительный сбор не включен. Там же, в ресторане «Причал», в пятницу 13 июня 2008 года, группа подгулявших, немолодых и накрашенных до рези в глазах окружающих женщин с поднятыми рюмками водки слушала свою атаманшу, произносившую прочувственный тост, из которого донеслась до меня только кода: «…пусть сохнут все, кому мы не достались, пусть сдохнут все, кто нас не захотел! За нас, девчонки! За медицинских работников!».
Но вернемся к Кимрам. Граф Воронцов в бытность его владельцем села построил внушительные каменные торговые ряды, в которых было тридцать каменных лавок. А внушить, что ряды эти приводить в запустение не следует — забыл. Так они и стоят — полуразрушенные, забросанные мусором, заросшие кустами и деревьями. Точно великаны ушли и оставили лилипутам свои дома. Никто теперь там не торгует. Только висит над одним из входов проржавевшая вывеска советских времен «Приемный пункт стеклотары Бутылочка». Уж давно и советские времена прошли, приемный пункт закрылся, и бутылки пустые нет никакого смысла сдавать, а все их бросают и бросают под вывеску… Ну, да что я пристал к этим торговым рядам — можно подумать, что только они в запустении. И только ли в Кимрах…
Торгуют кимряки теперь с лотков, расставленных на улице. Тут тебе и джинсы, и обувь из настоящей турецкой кожи, и даже местный бородатый бард, поющий и играющий на гитаре, сплошь обклеенной маленькими бумажными иконами.
Кимры расположены аккурат у того места, где речка Кимрка впадает в Волгу. Кстати, местного жителя, даже и ребенка, легко отличить от приезжего уже потому, что он произносит слово Кимрка без всякой запинки. Так вот, ежели перейти по мосту через эту речку, то попадаешь на улицу имени Орджоникидзе. И вот на этой улице и понимаешь, почему Кимры — дважды столица. Да потому, что такой красоты деревянных домов, построенных в стиле модерн во втором десятилетии прошлого века, нигде больше не найдешь. Не было удержу фантазии кимрских купцов. Все эти полуциркульные и круглые окна, причудливые башенки, деревянное кружево отделки, миниатюрные резные балкончики бельэтажей, на которые дородные купчихи выкладывали свои необъятные бюсты… А внутри, за вышитыми занавесками, за расписными горшками с геранью на подоконниках — самовары, начищенные до нестерпимого блеска, сдобные калачи и баранки, монументальные кулебяки и расстегаи с налимьей печенкой, яблочные, грушевые, вишневые, сливовые и иные варенья в тонких фарфоровых блюдечках и неторопливые разговоры о видах на урожай сапог или дамских туфель, о том, что Иван-то Спиридоныч, хоть и разменял шестой десяток, а всё… обветшало, покосилось и подслеповатые окна, кое-где забитые фанерой, смотрят нынче внутрь. Только выйдет иногда какая-нибудь древняя старушка в простеньком ситцевом платье на крыльцо, пожует губами, вздохнет и в дом воротится.
Было у нас всё, было. И поросло быльем. Еще глядят на нас из зарослей этого былья старушки, деревянные домики сказочной красоты, да сапоги с «бойко и на диво стачанным каблуком». Сколько им еще глядеть…