Шрифт:
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто — это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки — они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну да сейчас мечтать некогда — зима на носу. Надо к ней готовиться.
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
Все деревья как деревья — желтеют, когда велено, и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, береза подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок пробормочет что-то, и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.
Ногинск
Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А все потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо нее какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости Господи, половинка бюстгальтера с кружевной каемкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру ее напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалеку — на улице красных то ли текстильщиков, то литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи ее говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут, что ни попадя. Как только словами своими не давятся.
В окно автобуса было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а на земле провожающие махали им в ответ голыми ветками. На остановке вошел дедушка лет восьмидесяти, с палкой. Одет он был в толстые мягкие облегающие штаны, подозрительно напоминающие женские рейтузы, летние туфли в дырочку, спортивную куртку и бейсболку. Старик уселся рядом со мной, вздохнул, подвигал щеками, поудобнее пристраивая вставные зубы, потом еще раз вздохнул, и тут у него зазвонил телефон. «У телефона!» — бодро сказал дед. О чем его спрашивали, я не знаю. Отвечал он односложно: «Нет. Куда поехал? На кладбище. Нет. Один. Денег не брал. Зачем они мне там? У меня есть билет. Мне хватит». На этом разговор был окончен. Старик долго прятал телефон в какой-то очень внутренний карман, потом снова двигал щеками, возвращая на место растрепанные разговором зубные протезы, потом снова вздыхал, потом кряхтя поднялся и стал пробираться к выходу. Автобус остановился в поле. От остановки до кладбища надо было еще идти около километра. Мы уже отъезжали, а старик все еще стоял, осторожно переступая на одном месте ногами, обутыми в летние дырчатые туфли. В окно было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а c земли провожающие махали им в ответ голыми ветками.
Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдет — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идет по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай Бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…
Мышкин
Напротив Мышкина, на противоположном берегу Волги, у въезда на паромную переправу небритый старик предлагает проезжающим ведро клюквы. Проезжающие покупают клюкву неохотно. Можно сказать, совсем не покупают. Из вежливости интересуются — свежая ли ягода. — Парная, — уверяет старик. — Только что из болота. Не остыла еще.
В мышкинском музее мыши на стене висит огромная карта. На ней красными и синими стрелками нарисованы маршруты боевых походов мышиных полков за Угличским, Костромским, Пошехонским и Ярославским сыром. Именно близость сырных источников, сырный дух, разлитый в воздухе этих краев, и привел еще в незапамятные времена к основанию Мышкина — древней неприступной норы на крутом берегу Волги. Рядом с картой помещен под стеклянным колпаком большой кусок окаменевшего угличского сыра двенадцатого века. Туристам, однако, показывают не сам сыр, а огромную дыру, еще больше самого куска, проеденную легендарным князем Мышеславом Мудрым. К сожалению, от тех времен почти ничего до нас не дошло. Только изредка археологи находят в земле остатки укрепленных мышиных нор, связанных между собой затейливыми ходами. Интересно взглянуть на предметы быта средневековых мышей, найденные в подвалах современного Мышкина, — крошечные бронзовые щипчики для завивки усов, ступки величиной с наперсток для растирания зерен и редкой сохранности детские счеты, представляющие собой нанизанные на тонкие палочки зерна пшеницы. Из письменных источников известно, что такие счеты были принадлежностью богатых нор. В норах среднего достатка, а тем более бедных, для этих целей использовали просяные зерна. Счеты использовались мышами только для обучения детей и заготавливались учителями в огромном количестве, поскольку мышата съедали зернышки быстрее, чем успевали их сложить или вычесть.
В городском краеведческом музее, в том, который не муниципальный, а народный, поскольку муниципальный…, а народный… сам черт их не разберет. Воюют они между собой. Муниципалы и народники. Как мыши и лягушки в известной древнегреческой пьесе. Короче, в народном музее не топят и холод там собачий, не говоря о мышином. Кассирша, хоть и внушительных статей, но все равно мерзнет, бедная. Надо иметь подкожные запасы тюленя или моржа, чтобы работать в таком музее осенью, а тем паче зимой. Раньше она работала бухгалтером в какой-то конторе, но потом ее сократили. И контору тоже сократили. И вообще посокращали всё так, что работать в городе негде, кроме как на газоперекачивающей станции и на такой же, но нефтяной. Вот и сидит она, вернее ходит в разные стороны, чтоб согреться, по трем музейным комнатам и время от времени смотрит в чудом сохранившееся зеркало из дома купца-миллионера Петра Евгеньевича Чистова, и видит там свое отражение среди отражений старинных картин, колченогих кресел, книг в потертых переплетах, позеленевших самоваров, распятий, икон, наградных сабель за храбрость, лампад, афиш, канапе, колоколов, колокольчиков, пожелтевших кружевных перчаток, портретов и фотографий земских врачей в пенсне, инженеров в форменных фуражках, купцов… то есть всего того, что было выброшено на берег за ненадобностью после того, как извержение вулкана закончилось и русская Атлантида ушла под воду.
Во дворе музея, среди нагромождений старых автомобилей, древних чугунных агрегатов для шинкования капусты, кованых решеток, принесенных из давно разрушенных храмов, деревянных мельниц, колодезных срубов, часовен и одной избы бобыля позапрошлого века с маленьким, мутным, точно глазом у курицы, окошком, стоит домик, в котором работает ткачиха в цветастом домотканом фартуке. Ткет туристам на продажу салфетки, коврики и скатерки. Однажды мимо нее проезжал президент.
— Мне сначала-то не сказали, что президент. Сказали, что просто министр, но охрана отобрала на всякий случай ножницы и велела не отлучаться никуда. Вот я и не отлучалась с восьми утра до одиннадцати вечера. Только уж когда взмолилась, что нет сил терпеть, — выпустили ненадолго. К ночи приехал сам. Постоял рядом, подергал за нитки.
Потрогал за деревянные колесики ткацкого станка. Откуда народ узнал, что сам приедет — понятия не имею. На всех окрестных заборах висели и орали: «Мед-ведь! Мед-ведь!». Ну не придурки, а? Так это все трогательно было…