Шрифт:
Скоро ли я получу место? Надеюсь. Фотографии мои и характеристики производят, как я полагаю, благоприятное впечатление. Недавно я впервые побывал с Жилинским в концертном зале кафе. Как трепетал он от смущения, просто трясся всем телом. Мне пришлось прямо-таки по-отечески его опекать. Кельнер, смерив нас взглядом, осмелился долго не подходить к нашему столику; однако после того, как я, напустив на себя ужасно строгий вид, выразил ему свое неудовольствие его нерадивостью, он незамедлительно вспомнил о вежливости и тут же принес нам светлое пиво в высоких, точеных бокалах. Да, надо уметь себя подать. Кто умело и вовремя выпячивает грудь, в том признают господина. Нужно учиться быть хозяином положения. У меня великолепно получается слегка откидывать голову, так, будто я не просто раздосадован, но удивлен дурным обращением со мной. Я смотрю вокруг с таким выражением, будто говорю: «Что такое? Что все это значит? Куда я попал?» Это действует. Кроме того, в пансионе Беньяменты я овладел осанкой. О, иногда меня охватывает такое чувство, что у меня достало бы сил поиграть со всем, что ни есть на земле, в какие угодно игры. Мне вдруг открывается вся милая женская суть. Женское кокетство я нахожу презабавным, а их банальнейшую манеру говорить и двигаться — полной глубокого смысла. Не понять их в тот миг, когда они подносят чашку к губам или одергивают юбку, — значит не понять их никогда. Их души порхают в изящных сапожках на высоких каблуках, а их улыбка двояка: в ней и бессмысленная привычка и кусок мировой истории. Их надменность, их птичий разум очаровательны, они очаровательнее творений классиков. Нередко пороки их являют величайшую на земле добродетель, а когда они сердятся, когда они в гневе? Только женщины могут быть в гневе. Но чу! Милая мама. Как святыню берегу я в памяти минуты твоего гнева. Впрочем, молчание. Что может знать обо всем этом воспитанник пансиона Беньяменты?
Не сумел-таки с собой совладать, отправился в канцелярию, отвесил привычно низкий поклон и обратился к господину Беньяменте со следующими словами: «Господин Беньямента, у меня руки-ноги на месте, я хочу работать, поэтому обращаюсь к вам с просьбой найти мне работу, чтобы я мог зарабатывать деньги. У вас есть связи, я знаю. К вам ходит шикарная публика, люди с гербами на лацканах, офицеры с гремучими саблями, дамы с весело шуршащими шлейфами, чудовищно состоятельные старухи, и неулыбчивые миллионеры-старики, люди с положением и без рассуждения, люди, что подкатывают на автомобилях, — словом, вас знает весь свет». — «Не наглей», — предупредил он меня; не знаю сам почему, но я не испытывал больше страха перед его кулаками, я продолжал свою речь, слова вылетали из меня, как горох: «Непременно добудьте мне какую-нибудь стоящую работу. Впрочем, мнение мое таково: всякая работа стоящая. Я уже столь многому научился у вас, господин Беньямента». Он спокойно возразил: «Ты еще ничему не научился». Но я не дал себя сбить: «Сам господь повелевает мне начать трудовую жизнь. Но что такое бог? Вы мой бог, господин директор, от вас зависит, смогу ли я добиться денег и уважения». Помолчав, он сказал: «А теперь поди вон из канцелярии. Живо!» Я ужасно рассвирепел и закричал: «Я видел в вас выдающегося человека, но я ошибся, вы заурядны, как время, в которое вы живете. Я отправлюсь на улицу и на кого-нибудь нападу. Меня вынуждают на преступление». Вовремя распознав грозившую мне опасность, я отпрыгнул к двери и, выпалив: «До свидания, господин директор», выкатился в коридор. Там я замер, приникнув ухом к замочной скважине. В канцелярии, однако, царила мертвая тишина. Я пошел в класс и углубился в книгу «Какую цель ставит перед собой школа для мальчиков?».
Наша учеба состоит из двух частей, теоретической и практической. Обе части, однако, до сих пор кажутся мне одинаковым кошмаром, бессмысленной на первый взгляд сказкой, в которой скрыт в то же время непостижимый смысл. Учить наизусть — одно из главных наших занятий. Я запоминаю легко, Краус — с большим трудом, поэтому он всегда занят тем, что учит. В трудностях, которые ему приходится преодолевать, и состоит вся тайна его усердия. Память у него неповоротливая, и все же он, хоть и с большим трудом, запоминает все намертво. То, что он знает, словно бы выгравировано у него в голове на металле, того он не забудет. Выветриться из его головы не может ничто. Краус годится только там, где нужно мало учить. Краус годится в пансион Беньяменты. Один из принципов нашей школы гласит: «Мало, зато основательно». За этот принцип Краус, которому досталась голова не из легких, держится обеими руками. Поменьше учить! Повторять одно и то же! Постепенно и я начинаю понимать, какой огромный мир скрыт за этими словами. Усвоить или присвоить что-нибудь накрепко, на всю жизнь! Я вижу, как это важно, а главное, как это правильно, как достойно. Часть практическая, или физическая, нашей учебы представляет собой занятия гимнастикой или танцами, подходят, пожалуй, оба слова. Войти в комнату, поздороваться, поклониться дамам — во всем этом мы упражняемся подолгу, до отупения, но и в этом, как я теперь замечаю и чувствую, скрыт глубокий смысл. Нас, воспитанников, хотят отформовать, а не напичкать нас науками. Нас воспитывают, принуждая до конца осознавать особенности нашего тела и нашей души. Нам дают ясно понять, что уже само принуждение и ограничение могут заменить образование и что в очень простых, по видимости глупых упражнениях содержится больше благодатного смысла и истинной мудрости, чем в запоминании множества терминов и понятий. Обычно же заполняют голову чем попало, так что всякое знание оказывается полузнанием. Мы не владеем знаниями, напротив, то, чем мы, казалось бы, завладели, господствует над нами. Здесь же нам внушают, что лучше всего отдаться благотворному действию надежной и крепкой малости, то есть усвоить себе внешние приемы и обычаи, навсегда подчиниться им. Конечно, это оглупляет и унижает. Но нас никогда не запугивают. Все мы, воспитанники, знаем, что униженность наказуема. Кто заикается или иным образом выказывает свой страх, тот подвергается насмешкам нашей фройляйн. Но мы должны оставаться маленькими людьми, должны знать, твердо помнить, что люди мы незначительные. Закон, что повелевает, принуждение, что ограничивает, а также неумолимые предписания, кои придают нам направление и навязывают свой вкус, — вот что является значительным, а не мы, воспитанники. Что ж, каждый из нас, включая меня, знает, что мы не более чем маленькие, бедные, зависимые, обреченные на послушание карлы. Мы и ведем себя соответствующим образом: с полным смирением, но в высшей степени уверенно. Все мы, без исключения, достаточно энергичны, потому что нужда, которую мы испытываем, побуждает нас твердо верить в ценность маленьких благ, которых нам удается добиться. Вера в себя означает в нашем случае скромность. Если бы мы ни во что не верили, мы бы не знали, как мы малы. Все же, как мы ни малы, мы что-то собой представляем. Нам нельзя фантазировать, растекаться мыслью по древу, заглядывать за горизонт, и эти нельзя дают нам удовлетворение, делая нас пригодными для любого быстрого использования. Мы плохо знаем, как устроен мир, но мы узнаем жизнь, потому что будем отданы ее бурям. Школа Беньяменты всего лишь прихожая при жилых покоях и парадных залах жизни. Здесь мы учимся почтительности, учимся манерам, приличествующим тем, кто взирает на мир снизу вверх. Я-то, положим, смотрю на все с довольно высокой колокольни, что ж, тем полезнее для меня здешние впечатления. Как раз мне необходимо научиться почтительному и искреннему уважению к делам мира сего, ибо что со мной станется, если я буду презирать старость, отрицать бога, смеяться над законами и совать свой сопливый нос в сферы возвышенного, истинно важного и великого? По моему убеждению, именно этим страдает современное юное поколение, которое кричит караул и вопит благим матом, как только речь заходит о том, чтобы хоть немного подчиниться закону, долгу, лишениям. Нет, нет, брат и сестра Беньямента для меня все равно что любимые путеводные звезды. На всю жизнь сохраню о них благодарную память.
Встретил брата своего, Иоганна, столкнулся с ним в уличной давке. Свидание вышло радостным, теплым, непринужденным. Иоганн вел себя очень мило, и я, вероятно, тоже. Зашли с ним в небольшой тихий ресторан, поболтали. «Оставайся, брат, таким, как есть, — сказал мне Иоганн, — начни с самого низа, это отличная идея. Если понадобится тебе моя помощь…» И на мой отрицательный жест продолжал: «Потому что наверху, выходит, теперь жить вовсе не стоит. Пойми меня правильно, брат, я — в переносном смысле». Я живо кивнул, потому что отлично понимал его, словно заранее знал, что он скажет, но все равно просил его продолжать. И он сказал: «Видишь ли, наверху воздух такой. Там царит такая атмосфера, что, мол, сделано уже достаточно, а это — как вериги и путы. Надеюсь все же, что ты не совсем меня понимаешь, потому что ты был бы монстром, если б уже меня понимал». Мы рассмеялись. Как приятно посмеяться так с собственным братом. Он сказал: «Ты теперь, конечно, круглый нуль, милый мой брат. Но в молодости и нужно быть нулем, потому что ничто так не портит, как это «кое-что значить» с младых ногтей. Разумеется, ты знаешь кое-что — для самого себя. Ну и превосходно. Браво. Но для мира ты никто, что тоже по-своему превосходно. Я все же надеюсь, что ты не совсем меня понимаешь, потому что, если б ты понимал меня полностью…» — «То я был бы монстром», — подсказал я. Мы снова засмеялись. Настроение было веселое. Меня будто охватывало какое-то странное пламя. Глаза мои горели. Вообще-то я очень люблю такую лихорадку. Кровь ударяет в голову. А мысли, одна возвышеннее и чище другой, так и теснят друг друга. Иоганн сказал: «Брат, прошу тебя, не перебивай. Твой жеребячий смех глушит мысли. Ты лучше слушай. Мотай на ус. Это может тебе пригодиться. Самое главное: никогда не чувствуй себя отринутым. Этого просто нет в жизни, потому что в ней, может быть, нет ничего, чего стоило бы добиваться. И все равно ты должен добиваться, причем страстно. Но при этом, чтобы не впасть в роковую тоску, ты должен зарубить себе на носу: в жизни нет ничего, совсем ничего, чего стоило бы добиваться. Все — труха. Понимаешь? То есть, надеюсь, что нет, а то было бы страшно». Я ответил: «К сожалению, я слишком понятлив, чтобы не понять тебя. Но не бойся за меня. Ты совсем не напугал меня тем, что сказал». Мы улыбнулись друг другу. Потом заказали себе еще пива, и Иоганн, который выглядел очень элегантно, продолжал: «Имеется на земле так называемый прогресс, но это всего-навсего одна из тех многочисленных неправд, которые распространяют дельцы, чтобы самым бессовестным образом выколачивать из толпы деньги. Толпа — раб сиюминутности, а одиночка — раб все подавляющего обыденного сознания. В мире нет больше ни красоты, ни совершенства. Все это — и красоту, и добро, и справедливость — ты должен себе выдумать. Скажи-ка, ты умеешь выдумывать?» Вместо ответа я дважды кивнул, и Иоганн, которого я жадно слушал, продолжал: «Постарайся, прежде всего, научиться зарабатывать деньги — много денег. Деньги — это единственное, что еще не полиняло. Все прочее испорчено, урезано, изгваздано. Города наши исчезают с лица земли. Чурбаки отнимают пространство у домов и дворцов. Музыку заменяет бренчанье. Концертные программы, театр — все катится вниз от ступени к ступени. Есть еще, правда, так называемое избранное общество, задающее тон, но оно уже давно не в состоянии задавать тон достойного и хорошего вкуса. Есть еще книги… Одним словом, нельзя падать духом. Оставайся презренным бедняком, друг мой. И о деньгах забудь. Бедность прекрасна, бедность — самый большой триумф. Богатые, Якоб, всегда недовольны и очень несчастны. У современных богатых людей ничего нет за душой. Это настоящие доходяги». Я опять кивнул. Я, что правда, то правда, легко соглашаюсь со всеми. Но то, что говорил Иоганн, мне понравилось в самом деле. В его словах было много гордости и печали. Ну, а оба эти тона, гордость и печаль, хорошо звучат вместе. Мы опять заказали пива, и мой брат сказал: «Ты должен надеяться и в то же время знать, что надеяться не на что. Смотри на то, что выше тебя, тебе это подходит, ибо ты молод, ты дьявольски молод, Якоб, смотри, но и помни, что ты, в сущности, презираешь то, на что взираешь снизу вверх, да еще с таким почтением. Опять киваешь? Черт возьми, до чего ж ты понятлив. Просто елка, увешанная подарками, а не человек. Будь доволен, брат, добивайся, учись, стремись делать людям добро, быть ласковым с ними. Но мне пора. Когда мы можем увидеться? Ты заинтересовал меня, право». Мы вышли и простились на улице. Долго я смотрел ему вслед. Да, вот брат мой. Воистину. Как я этому рад!
У отца моего есть экипаж, и лошади, и слуга, старик Фельман. У мамы собственная ложа в театре. Как ей завидуют все женщины в городе с двадцативосьмитысячным населением! Мать, несмотря на вполне зрелый возраст, еще привлекательная, даже красивая женщина. Вспоминаю ее в светло-голубом, облегающем платье и с белоснежным зонтиком в руках. Солнце, погода по-весеннему великолепная. На улицах пахнет фиалками. Дамы и господа прогуливаются под звуки концерта, который дает им городская капелла, расположившаяся под зелеными купами деревьев в городском саду. Сколько прелести, сколько очарования! Журчит фонтан, вокруг него резвятся нарядно одетые дети. В ароматном воздухе легкие струи веют о чем-то неявном. Из квадратных окошек новых многоквартирных домов выглядывают люди. На руках матери длинные бледно-кремовые перчатки, на таких изящных, милых руках. Иоганна уже нет с нами. Но отец тут. Нет, никогда не приму я помощь (деньги) от нежно любимых родителей. Оскорбленная гордость меня бы сломила, и прощай тогда мечты о собственными руками сделанной жизни, прощай навсегда не дающие покоя самовоспитательные прожекты. Вот в чем все дело: чтобы воспитать самого себя или подготовиться к будущему самовоспитанию, я и поступил в эту школу Беньяменты, отдал себя во власть тяжкого гнета. По этой самой причине не пишу я домой, ибо и самое короткое сообщение о себе сразу бы все расстроило, сразу погубило бы мой план начать с самого низа. Все смелое и великое произрастает в тайной тиши, иначе оно быстро вянет, а уже занявшееся было пламя снова гаснет. У меня свои обо всем представления, и баста… Да, вот еще вспомнилось. Эта веселенькая история со старым слугой нашим, Фельманом, который и теперь еще жив и служит. А дело было так. Фельман однажды крепко провинился, и его должны были уволить. «Ступайте, Фельман, вы не нужны нам больше», — сказала ему мама. И тут старик, только что схоронивший сына, который умер от рака (невеселенькая история), бросился к ногам матери и стал молить ее о пощаде, буквально — о пощаде. В выцветших глазах бедняги стояли слезы. Мама его простила, а я на другой день рассказал обо всем приятелям, братьям Вайбель. Те подняли меня на смех и совершенно запрезирали меня. Просто-напросто разорвали со мной приятельские отношения, считая порядки в нашем доме чуть ли не роялистскими. Они стали бранить нас последними словами за эту сцену с мольбой о пощаде, бранить, как площадные хулиганы, но и как юные республиканцы, для которых нет большего ужаса и жупела, чем господское право дарить или отнимать свою милость. Как мне теперь все это смешно! И, с другой стороны, все это весьма показательно для хода времени. Так же, как эти распоясавшиеся Вайбели, судит теперь весь мир. Да, теперь терпеть не могут ничего господского. Давно уже нет господ, которые могли бы делать, что им заблагорассудится, и давно уже нет таких дам. Печалиться ли об этом? Не придет и в голову. Разве я ответствен за дух времени? Я принимаю жизнь такой, какая она есть, и только делюсь своими наблюдениями. Добрый Фельман, ему-то простили еще, как в старые дедовские времена. Слезы верности, давней приверженности, как они прекрасны…
С трех часов пополудни мы, воспитанники, фактически предоставлены самим себе. Никому больше нет до нас дела. Начальники укрываются во внутренних покоях, а в классе царит пустота. Пустота, от которой становится не по себе. Шуметь запрещается. Ходить можно только неслышно, на цыпочках, а говорить только шепотом. Жилинский смотрит в зеркало, Шахт смотрит в окно или жестами переговаривается с кухаркой в доме напротив, а Краус зубрит, бормоча про себя уроки. Кругом мертвая тишина. Покинутый двор застыл как четырехугольная вечность. Я большей частью упражняюсь в стоянии на одной ноге. Часто я при этом задерживаю дыхание. Тоже упражнение, причем, как мне сказал один врач, чрезвычайно полезное для здоровья. Или пишу. Или закрываю намозоленные глаза, чтобы ничего больше не видеть. Через глаза пробираются в нас мысли, поэтому я их иногда закрываю, чтобы не думать. Когда так сидишь и ничего не делаешь, то вдруг понимаешь, какая это нелегкая штука — жить на свете. Ничего не делать и не терять себя — это требует энергии, тому, кто трудится, много легче. Мы, воспитанники, в этом ремесле преуспели. Иные празднолюбцы, изнывая от скуки, начинают в нашем положении шалить, ерзать или зевать да вздыхать. Ничего подобного не происходит с нами. Мы сидим неподвижно, сомкнув губы. Недреманные предписания вечно витают над нашими головами. Иной раз, когда мы так сидим или стоим, открывается дверь и в класс медленно входит фройляйн, окидывая нас странным взглядом. Она напоминает мне тогда привидение. Будто она пришла издалека-далека. «Что вы тут делаете, мальчики?» — спрашивает она, но не дождавшись ответа, уходит. Как она красива! Какие роскошные смолянистые волосы! Глаза большей частью опущены. Они устроены у нее так, что их красивее всего опускать. Ее веки (о, я внимательно изучил ее) как две чудесные арки, легко взлетающие по ее воле. Эти глаза! Смотришь в них, как в бездонную, тревожную пропасть. Их сверкающая чернота, кажется, говорит о самом несказанном — и в то же время молчит о нем, поэтому они кажутся то знакомыми, то чужими. Тонкие, ломкие брови протянуты, прорисованы полукругом. Они колют, как пики. Как два лунных серпа сияют они на болезненно-бледном вечернем небе, как две разверстые раны, как два тонких, острых пореза. А ее щеки! Неторопливая тихая томность празднует на них свое торжество. Непостижимая женственная нежность всходит на них и заходит. На сверкающем снегу этих щек проступает подчас робкое алое зарево с мольбой о продлении жизни, не солнце, нет, лишь слабый солнечный отблеск. Потом вдруг по ним пробежит легкая зыбь улыбки. Не хочется жить дальше, когда смотришь на щеки фройляйн Беньямента, не хочется после этой райской нежности снова возвращаться к грубому хаосу житейского ада. Такая утонченность возвышается над телесным ужасом мира как повелитель. А ее зубы, чуть мерцающие под покровом роскошных губ, когда она улыбается… И когда плачет. Мир, кажется, должен сойти с оси от стыда и отчаяния, наблюдая, как она плачет. А слыша, как она плачет? О, тогда можно просто погибнуть. Недавно мы слышали ее плач, посреди урока. Все мы дрожали как осиновый лист. Да, мы все, все влюблены в нее. Она наша учительница, высшее существо. Но ее что-то мучит, это ясно как день. Может, она больна?
Фройляйн Беньямента обменялась со мной несколькими словами на кухне. Я уже хотел было идти в комнату, когда она, не глядя на меня, спросила: «Как твои дела, Якоб? Все в порядке?» Я немедленно принял стойку покорности, как положено, и ответил смиренно: «О, разумеется, милостивая сударыня. Мои дела могут быть только в полном порядке». Она, слабо улыбнувшись, спросила: «То есть? Что ты этим хочешь сказать?» И поглядела через плечо. Я ответил: «Мне ничего не нужно». Она, коротко взглянув на меня, помолчала. А потом сказала: «Можешь идти, Якоб. Ты свободен. Можешь идти». Я, как нам предписано, низко поклонился ей и поплелся к себе. Не прошло и пяти минут, как в мою дверь постучали. Я рванулся к порогу, этот стук я знал. Передо мной стояла она. «Скажи-ка, Якоб, ты ладишь со своими товарищами?» — спросила она. — Не правда ли, они милые люди?» Я ответил, что все они, без исключения, кажутся мне достойнейшими людьми, заслуживающими самого дружеского расположения. Учительница, хитро сверкнув своими прекрасными глазами, сказала: «Ну уж! А вот с Краусом-то ты ссоришься. Или это тоже, по-твоему, признак дружеского расположения?» Я ответил без колебаний: «В известном смысле, конечно, фройляйн. К тому же ссоры наши не очень серьезны. Если б Краус был проницателен, он бы понял, что я даже предпочитаю его всем остальным. Я очень, очень уважаю Крауса. И мне было бы больно, если б вы мне не поверили». Она схватила мою руку, слегка пожала ее и сказала: «Успокойся же, не горячись так. Смотрите какой он горячий! Если дело обстоит так, как ты говоришь, то я могу быть довольна. И останусь довольна и впредь, если ты будешь продолжать вести себя благоразумно. Запомни: Краус великолепный мальчик, и ты очень обидишь меня, если будешь плохо к нему относиться. Будь с ним ласков. Очень прошу тебя об этом. И не будь таким букой. Ты же видишь, я не сержусь на тебя. Экий избалованный аристократ-капризуля. Краус такой хороший человек. Не правда ли, Краус очень хороший человек, а, Якоб?» Я сказал: «Да». Только «да», и ничего больше, а потом почему-то рассмеялся самым дурацким образом, сам не знаю почему. Она покачала головой и ушла. И что меня дернуло рассмеяться? Сам не пойму. Но все это пустяки. Когда же я обзаведусь деньгами? Вот что мне кажется важным. В моих глазах деньги представляют сейчас ценность идеальную. Я чуть с ума не схожу, когда слышу звон монет. Конечно, я сыт, но что толку. Я хочу быть богатым, хочу потерять голову, закружиться в вихре жизни. Без этого я скоро вообще не смогу смотреть на еду.
Если б я был богат, я бы вовсе не стал путешествовать вокруг света. Хотя, впрочем, и это неплохо. Но меня мало увлекает возможность беглого знакомства с неизведанным. Вообще я бы не стал, как это называют, расширять образование. Меня больше привлекает глубина, а не ширь, душа, а не пространство. Изучить то, что находится рядом, — вот к чему меня тянет. И я бы не стал ничего приобретать, ничем обзаводиться. Элегантные костюмы, тонкое белье, цилиндр, скромные золотые запонки, длинные лакированные туфли — вот, пожалуй, и все, что мне требуется. Ни дома, ни сада, ни слуги — впрочем, слугу я бы завел, нанял бы отменно корректного Крауса. И начал бы жить. Вышел бы на улицу в клубах тумана. Зима с ее меланхолической стужей так подошла бы к моим золотым штуковинам. Банкноты я держал бы в простом бумажнике. Ходил бы пешком, как обычно, подсознательно радуясь тому, что храню в тайне свое сказочное богатство. Может быть, шел бы снег. Мне все равно, даже напротив, еще лучше. Ватный снегопад в свете вечерних фонарей. Серебрится, сверкает, искрится. Никогда в жизни не пришла бы мне в голову мысль сесть в карету. Пусть это делают те, кто спешит или кто хочет казаться важным. А я бы и тогда не захотел казаться важным, а уж спешить мне и подавно было бы некуда. Я бы ходил пешком, обдумывая разные мысли. Внезапно мне встретился бы кто-нибудь, я бы сначала поприветствовал его, а уж потом посмотрел, кто это. Все вежливо, чинно. Оказалось бы, что это мужчина и, смотрите-ка, ему плохо. Я бы заметил это, а не увидел, такие вещи замечают, увидеть это нельзя, хотя по каким-то признакам это видишь. Ну вот, и мужчина спросил бы, чего мне угодно, и по тону я бы догадался, что он из образованных и интеллигентных. Была бы в его тоне та особая простота и мягкость, и это потрясло бы меня. Потому что я бы ждал скорее грубого тона. «Человек этот глубоко страдает, — сказал бы я себе, — иначе бы он рассердился». И больше я бы ничего не сказал, ничего совершенно, а только смотрел бы и смотрел на него. Не пронзительным взглядом, о нет, совсем просто, быть может, даже чуть весело. И наконец я бы узнал его. И достал бы свой бумажник, и вынул бы из него ровно десять тысяч марок десятью большими купюрами, и отдал бы их этому человеку. После чего приподнял бы галантно шляпу, попрощался бы и удалился. А снег бы все шел и шел. И на ходу я бы совсем перестал думать, чувствовал бы себя слишком хорошо для этого. Прозябающему в ужасной нищете художнику — вот кому я отдал бы деньги. Я бы не ошибся, и не испытывал бы сомнений. И одной большой, вопиющей нуждой стало бы в мире меньше. Вот так, а на другой день я надумал бы что-нибудь еще. Во всяком случае, я не стал бы путешествовать вокруг света, а совершал бы какие-нибудь глупости и чудачества. Устроил бы, например, какой-нибудь фантастически-грандиозный бал или какую-нибудь небывалую вакханалию. Десятки тысяч людей приняли бы в ней участие. Я бы истратил деньги каким-нибудь ошеломительным способом, потому что только истраченные деньги прекрасны. И однажды я стал бы побираться, светило бы солнце, а я бы сидел с протянутой рукой и тихо радовался бы чему-то. Тут подошла бы мама и бросилась бы мне на шею… Ах, какие сладкие грезы!