Шрифт:
С легким презрением, надо сказать, но вообще-то весьма по-свойски (потому-то и по-свойски, что с некоторым презрением), улыбаясь широкой, красивой улыбкой, директор похлопал меня по плечу. Улыбка обнажила его ровные зубы. «Господин директор, — сказал я с невероятным возмущением, — вынужден просить вас оставить эту обидную фамильярность. Я пока еще ваш воспитанник. И решительно отказываюсь от каких-либо особых милостей и привилегий. Не делайте снисхождения для оборванца. Меня зовут Якоб фон Гунтен. Перед вами молодой, но вполне осознающий свое достоинство человек. Меня нельзя извинить, я это вижу, но меня нельзя и оскорбить — я этого не снесу». И с этими до смешного надменными и так не соответствующими нашему веку словами я оттолкнул руку господина директора. На это господин Беньямента осклабился еще больше и сказал: «Прости, что смеюсь, Якоб, не могу сдержаться, как не могу сдержаться, чтобы не расцеловать тебя, так ты мил». — «Расцеловать? — вскричал я. — Вы сошли с ума, господин директор? Этого бы еще не хватало!» Меня самого поразила дерзость моих слов, и я непроизвольно отступил на шаг, чтобы избежать удара. Однако господин Беньямента, весь доброта и снисходительность, сказал тоном странного удовлетворения: «Мальчишка, щенок, ты прекрасен. Я бы мог усыновить тебя и отправиться с тобой куда-нибудь в арктические льды или в пустыню. Подойди поближе. Да не бойся, черт тебя подери, я ничего тебе не сделаю, ничего. Да и что бы я мог тебе сделать? Я могу лишь находить в тебе редкие качества человека, но ведь это не страшно. Итак, Якоб, спрашиваю тебя совершенно серьезно: хочешь стать моим сыном и остаться со мной навсегда? Ты не понимаешь смысла вопроса, поэтому позволь объяснить тебе: здесь всему наступает конец, понимаешь теперь?» На что я глупо выкрикнул: «О, так я и думал, господин директор!» Он опять засмеялся и сказал: «Вот видишь, ты так и думал, что пансион Беньяменты доживает свои последние дни. Да, уже можно так сказать. Ты был последним учеником. После тебя я никого не принял. Взгляни на меня. Видишь, я рад, что успел еще познакомиться с тобой, юным Иаковом, таким правильно скроенным человеком. Успел, прежде чем закрыть свой пансион навсегда. И вот я спрашиваю тебя, хитрец, опутавший веселыми цепями мне душу, хочешь ли ты отправиться со мной вместе по дорогам жизни, хочешь попробовать предпринять что-нибудь со мной вместе, как сын с отцом? Отвечай только сразу». Я возразил: «Насколько я понимаю, господин директор, с ответом на такой вопрос можно и подождать. Но то, что вы сказали, заинтересовало меня, и я подумаю до завтра. И скорее всего, как мне кажется, соглашусь». — «Ты великолепен», — не сдержался тут господин директор. А потом, после некоторой паузы сказал: «С таким, как ты, можно выступить навстречу опасностям, навстречу бурным, неизведанным приключениям жизни. И в то же время с тобой можно прожить спокойно, уютно и трезво. В тебе словно бы кровь обоих сортов — нежная и неустрашимая. В тебе можно почерпнуть и мужество, и деликатность». — «Не льстите мне, господин директор, — сказал я, — это неприятно и подозрительно. И потом — стоп! Где обещанная история вашей жизни, или вы забыли о своем обещании?» В это мгновение кто-то распахнул дверь. Краус, а это был он, ворвался в комнату, бледный, запыхавшийся, не в состоянии произнести то, что, очевидно, дрожало у него на губах. Он только судорожным жестом позвал нас за собой. Мы втроем вошли в полутемный класс. То, что мы там увидели, потрясло нас.
На полу лежала бездыханная фройляйн. Господин директор взял ее руку, но тут же выронил ее как ужаленный и отпрянул в ужасе. Потом он опять приблизился к мертвой, посмотрел на нее, отошел в сторону и снова вернулся к ней. Краус опустился на колени у ее ног. Я двумя руками держал голову учительницы, чтобы она не касалась пола. Ее глаза были еще раскрыты, не слишком широко, но все же так, что блестели. Господин Беньямента закрыл их. Он тоже опустился на колени. Мы, трое, молчали, но не были «погружены в свои мысли». Я, во всяком случае, не мог ни о чем думать. Но был совершенно спокоен. Я даже чувствовал — экая суетность, — что хорошо выгляжу. Откуда-то издалека доносилась тоненькая мелодия. Все медленно кружилось или покачивалось у меня перед глазами. «Возьмите ее, — тихо сказал господин директор, — поднимите. Отнесите в комнату. Осторожно, осторожно, о, пожалуйста, осторожно. Тише, Краус. Ради бога, не так резко. Якоб, будь внимателен, ладно? Не ударьте ее обо что-нибудь. Я помогу вам. Так, теперь медленно пошли вперед. Один кто-нибудь пусть протянет руку и откроет дверь. Так, хорошо. Только поосторожнее». Он произносил, по-моему, совершенно лишние слова. Мы отнесли фройляйн Лизу Беньямента на кровать, с которой директор поспешно сдернул покрывало. Она лежала перед нами так, как предсказывала мне. Потом пришли остальные ученики, и все мы сгрудились у кровати. Господин директор подал нам знак, и все мы, воспитанники, приглушенными голосами запели. То была та самая жалобная песнь, которую она хотела услышать на одре. И теперь, как мне казалось, она ее слышала. И еще мне казалось, будто у всех, как и у меня, такое чувство, что мы на уроке и поем по распоряжению учительницы, которой мы всегда так охотно подчинялись. После того как отзвучала песня, из полукруга, который мы образовали, вышел Краус и медленно и внушительно произнес следующее: «Спи, вкушай спокойное, сладкое отдохновение, милая фройляйн. (К ней, мертвой, он обращался на ты. Мне это понравилось.) Ты избегла трудностей, освободилась от страха, от земных забот и печалей. Мы пропели тебе песнь, как ты хотела. Осиротели ли мы, твои воспитанники? Так нам кажется, так и есть. Но тебя, так рано усопшую, наша память сохранит навсегда. Ты будешь жить в наших сердцах. Мы, твои юнцы, выкованные и руководимые тобою, скоро разлетимся в поисках выгод и крова и, может статься, даже не увидим больше друг друга. Но мы всегда будем помнить тебя, воспитательница, ибо посеянные тобой в нашей душе мысли, знания, чувства будут вновь и вновь возвращать нас к тебе, созидательница того доброго, что в нас есть. И это будет происходить совершенно непроизвольно. Будем ли мы есть, при взгляде на вилку мы будем вспоминать о том, как ты учила нас держать ее, как ты учила нас вести себя за столом, и сознание того, что мы все делаем так, как ты учила, будет возвращать нас к тебе. Ты будешь царить, властвовать, жить, думать, петь и звучать в нас дальше. Может быть, кто-нибудь из нас, воспитанников, добьется большего в жизни, чем остальные, и при встрече не захочет узнавать бывшего соученика, все возможно. Но он неминуемо вспомнит тогда о пансионе Беньяменты и о тебе и устыдится того, что так быстро и надменно забыл твои заповеди. И он протянет тогда руку своему товарищу, брату, сочеловеку. Чему учила ты нас, почившая ныне в бозе? Ты всегда говорила нам, чтобы мы были скромны и послушны. Этого мы никогда не забудем, как никогда не сотрется в нашей памяти облик той, которая нас этому учила. Спи спокойно, глубоко почитаемая нами. Пусть дано тебе будет видеть сны! Пусть нашепчет тебе время сладкие сновидения. Да преклонит верность, счастливая от близости к тебе, свои колена пред тобой, да сплетут тебе венок из слов любви благодарная привязанность и неувядающая нежная память. Мы, воспитанники, споем тебе еще раз и уверимся в том, что твой одр стал для нас радостным, избавительным алтарем. Ведь ты учила нас так молиться. Ты говорила: песня — это молитва. И ты услышишь нас, и мы станем думать, что ты улыбаешься нам. Наши сердца разрывает на части вид твоей неподвижности, неподвижности той, чьи движения были для нас как окропление взбадривающей живой водой. Да, нам больно. Но мы справимся с этой болью, и ты, нет сомнения, хочешь этого. Итак, мы бодры. И поем в знак послушания тебе». Краус вернулся в наш строй, и мы снова запели, так же приглушенно и тихо, как до этого. Потом мы, один за другим, подошли к кровати и поцеловали руку мертвой фройляйн. И каждый из нас что-то произнес. Ганс сказал: «Я расскажу обо всем Жилинскому. И Генрих тоже должен знать это». Шахт произнес: «Прощай, ты была такой доброй». Петер: «Я буду следовать твоим заветам». Потом мы вернулись в класс, оставив брата наедине с сестрой, директора с директрисой, живого с мертвой, одинокого с одинокой, согбенного горем с отрешившейся от всех бед, господина Беньяменту с фройляйн Беньямента.
Я должен был проститься с Краусом. Он ушел от нас. Погас свет, закатилось солнце. Чувство такое, будто с этих пор в мире может быть только вечер. Прежде чем закатиться, солнце, подобно Краусу, бросает на мир прощальные багровые лучи. Под конец он еще раз наскоро выругал меня, показав себя напоследок во всей красе торжествующей справедливости. «Адьё, Якоб, работай над собой, совершенствуйся», — сказал он мне, почти сердясь на то, что ему приходится давать мне руку. «Я ухожу, ухожу служить. Надеюсь, и ты скоро последуешь за мной. Во всяком случае, тебе бы это не повредило. Желаю тебе настоящих ударов судьбы, чтобы ты мог поумнеть. Тебе, конечно, нужна изрядная трепка. Не смейся хотя бы на прощание. Правда, тебе все сходит с рук. И кто знает, может, обстоятельства сложатся так по-дурацки, что жизнь вознесет тебя. Тогда ты сможешь по-прежнему предаваться бесстыдным насмешкам, и упрямству, и надменности, и праздности, и всем тем порокам, которые составляют твою суть. Сможешь выпячивать грудь, кичась всем тем, от чего не захотел избавиться здесь, в пансионе Беньяменты. Но я надеюсь, что заботы и беды возьмут тебя в свою суровую, стачивающую пороки школу. Краус, как видишь, говорит малоприятные вещи, но он, может быть, больше желает тебе добра, чем те, кто будут льстить твоему самолюбию счастливчика. Работай побольше, а желай поменьше. И еще одно: пожалуйста, забудь меня, забудь совсем. Мне было бы очень не по себе, если б я знал, что всякого рода междупрочимные мысли посещают тебя и на мой счет. Так что, мой милый, заруби себе на носу: Краус — плохой объект для шуточек такого вот фон Гунтена». — «Милый ледяной человек! — вскричал я, обуянный страхом утраты. И хотел обнять его. Но он воспрепятствовал этому самым простым в мире способом: взял и ушел. Навсегда. «Сегодня это был еще пансион Беньяменты, завтра, без него, пансиона не будет», — сказал я себе. И пошел к господину директору. Чувство было такое, будто мир дал широкую трещину — полыхающую пламенем, грохочущую грохотом. С Краусом ушла половина жизни. «Отныне начинается новая жизнь!» — пробормотал я. Все было, в сущности, очень просто: я был расстроен и немного озадачен. Зачем же нырять в эти красивые слова? Перед директором я склонился глубже обычного и нашел нужным сказать: «Добрый день, господин директор». — «Спятил, что ли, старина?» — крикнул он. Он подошел ко мне и хотел меня обнять, но я резко оттолкнул его руку. «Краус ушел», — сказал я очень серьезно. Мы молчали, созерцая друг друга.
Потом господин Беньямента сказал спокойным деловым тоном мужчины: «Сегодня я раздобыл места и для других твоих товарищей. Остаемся мы трое — ты, я и она, лежащая на кровати. Мертвую (отчего бы не говорить спокойно о мертвых? Они ведь тоже живут. Не так ли?) увезут завтра. Думать об этом отвратительно, но не думать нельзя. Сегодня мы еще вместе, все трое. И будем бодрствовать всю ночь. Будем говорить с тобой у ее одра. Стоит мне вспомнить, как ты пришел сюда не то просить, не то требовать, чтобы тебя приняли в нашу школу, меня так и подмывает расхохотаться от переизбытка радости жизни. Мне за сорок. Старость ли это? Была старость — до тех пор, пока мне не попался ты, юный. С тобой и сорок — возраст крепкого, зеленого бутона. С тобой, сыном, начинается новая, свежая жизнь — вообще начинается жизнь. Видишь ли, здесь, в канцелярии, я уже дошел до отчаяния, засох, как мумия, похоронил себя. Я ненавидел, ненавидел, ненавидел жизнь. Ненавидел и старательно избегал всего, что напоминало о движении, о жизни. И тут появился ты, бодрый, глупый, невежливый, дерзкий, полный сил и здоровья и нерастраченной чистоты ощущений, и я, конечно, не скупился на затрещины, хотя с самого начала я знал, что ты не парень, а диво, посланное мне небесами, дарованное мне всемогущим. Да, именно ты был мне нужен, и я всегда втайне смеялся, когда ты являлся сюда со всеми своими дерзостями и грубостями, которые доставляли мне истинное наслаждение, как хорошее полотно ценителю искусств. А разве ты не заметил сразу, что мы друзья? Но молчи. Суровостью я хотел сберечь свое достоинство перед тобой, хотя на самом деле нужно было разорвать его в клочья. А как ты поклонился сегодня мне — ведь одно это может взбесить. Но скажи-ка, что было на днях, когда меня охватил приступ ярости? Я хотел ударить тебя? Или покушался на собственную жизнь? Ты не знаешь, Якоб? А? Тогда, пожалуйста, скажи мне. Живей, ты понял? Что это было? Как? Ну, что ты молчишь?» — «Я не знаю, господин директор. Я подумал, что вы сошли с ума», — ответил я. Мне было не по себе от его оживления и его бурных признаний. Некоторое время мы помолчали. Вдруг я вспомнил о том, что надо бы попросить господина Беньяменту рассказать наконец историю своей жизни. Мысль хорошая. Это может развеять его, отвлечь, может статься, от новых буйных порывов. В этот момент я был убежден, что нахожусь в лапах безумца, и поэтому выпалил скороговоркой: «Да, господин директор, а как же ваша история? Я, знаете ли, не люблю недомолвок. Вы намекнули мне, что вы — лишенный трона властелин. Ну так расскажите пояснее, в чем тут дело. Меня это страшно интересует». Он смущенно почесал у себя за ухом. Потом вдруг разозлился, как-то мелочно разозлился и заорал на меня фельдфебельским тоном: «Уйди! Оставь меня одного!» Я не заставил его повторять это дважды, а исчез в тот же миг. Стыдится ли он чего-нибудь, злится ли на что-нибудь, этот король Беньямента, этот лев в клетке? Я, во всяком случае, опять был рад, что очутился в коридоре и мог прислушаться к мертвой тишине, царившей в комнате. Я поплелся к себе, зажег свечу и стал разглядывать фотографию мамы, которую всегда бережно хранил. Через некоторое время раздался стук в дверь. Это был господин директор, одетый во все черное. «Пойдем», — приказал он с железной строгостью. Мы отправились к усопшей, чтобы побыть с ней. Коротким движением господин Беньямента указал мне мое место. Мы сели. Слава богу, я хоть не чувствовал усталости. Это было очень приятно. Лицо мертвой оставалось красивым, стало даже как бы более одухотворенным и с каждым мигом становилось все прекраснее, трогательнее и милее. В воздухе как будто парило и тихо звучало слегка улыбающееся всепрощение. Такой был звук. И во всем светлая, ясная серьезность. Ничего жуткого, совсем ничего. На душе стало хорошо, ибо приятен был уже и тот покой, какой возникает от чувства исполненного долга.
«Когда-нибудь позже, Якоб, — заговорил директор, когда мы сели, — я расскажу тебе все. Мы ведь не будем теперь разлучаться. Я совершенно, совершенно уверен в твоем согласии. Завтра, когда я спрошу тебя о решении, ты не сможешь сказать «нет», я знаю. На сегодня достаточно сказать, что я вовсе не какой-нибудь разжалованный король, я это имел в виду фигурально. Хотя были времена, когда Беньямента, который сидит теперь рядом с тобой, чувствовал себя королем, завоевателем, господином, когда жизнь давалась мне, когда все мои чувства и помыслы были устремлены к будущему, когда ноги плавно несли меня по лугам, расстилавшимся подо мной нежными коврами, когда я имел то, на что падал мой взгляд, наслаждался тем, о чем вспоминал хотя бы мимолетно, когда все жаждало дать мне удовлетворение, насытить меня достижениями и успехами, когда я был королем, даже не подозревая об этом, великим королем, не нуждавшимся в том, чтобы отдавать себе в этом отчет. Только в этом смысле, Якоб, был я наверху положения, то есть был молодым, у которого все впереди, и только в этом смысле лишился я трона. Я пал. И отчаялся в себе и во всем. Когда предаешься отчаянию и печали, милый Якоб, становишься маленьким, мелким, и всякая мелочь жизни набрасывается на тебя, подобно прожорливым, прытким насекомым, которые медленно поедают нас, душат, лишают человеческого лица. Так что король — это только фраза. Прошу у тебя, маленький слушатель, прощения, если заставил тебя вообразить скипетр и пурпурную мантию. Но, я думаю, ты и сам догадывался, как на самом деле обстоит дело с моим королевством, о котором можно только вздыхать. Не правда ли, я стал немного доступнее и домашнее? Теперь, когда я не король для тебя? Потому что, согласись, если бывшие короли становятся учителями и основывают пансионы, то они становятся достаточно зловещими директорами. Нет, нет, я всего-навсего радовался будущему и гордился им — вот и все мои королевские угодья и доходы. Потом я в течение долгих, долгих лет влачил жалкое, приниженное существование. А теперь я снова стал, то есть становлюсь самим собой, и на душе у меня так, будто я унаследовал миллион, ах, что там миллион, — будто я стал властелином, венчан на царство. Правда, бывают у меня черные, совершенно беспроглядные часы, когда душа моя бродит впотьмах и ничего в ней нет, кроме ненависти, кроме пепла и угля. В такие часы меня подмывает кромсать все вокруг, убивать. Друг мой, останешься ли ты со мной и после того, как все это знаешь? Можешь ли ты — из симпатии ко мне или из другого какого-нибудь чувства — противостоять опасности, которая ждет тебя, если ты решишься на союз с таким зверем, как я? Достанет ли в тебе гордого упрямства? Упрям ли ты? И ты не станешь считать обиды? Обиды? Какое там, это глупости! Я ведь знаю, что мы останемся вместе. Это решено. Зачем же спрашивать? Видишь, я еще помню моего прежнего воспитанника. Но ты мне не воспитанник больше, Якоб, а сын. Я не хочу больше учить, наставлять, я хочу жить, то есть созидать, творить, нести на своих плечах. О, с таким товарищем легко переносить любые страдания! У меня есть все, чего я желал, и поэтому я чувствую себя всемогущим и готов с радостью терпеть все. Не будем больше ни думать, ни говорить об этом. Пожалуйста, помолчи. Ты скажешь мне твое мнение завтра, после того как унесут ту, чей последний покой мы здесь стережем, после того как закончится внешний обряд, уступая внутреннему преображению. Ты скажешь да или нет. Знай, что ты абсолютно свободен. Можешь говорить и делать, что хочешь». Я ответил на это тихим голосом, сгорая от нетерпения попугать этого самоуверенного человека: «А как же будет с кормушкой, господин директор? Другим ведь вы добыли пропитание, а мне нет? Это, по-моему, странно. И несправедливо. Я настаиваю на этом. Это ваш долг — найти мне приличное место. Я непременно хочу служить, работать». Как он вздрогнул! Как испугался! Я в душе захихикал. Плутовать веселее всего в жизни. Господин Беньямента печально сказал: «Ты прав. На основании твоего аттестата об окончании тебе положено место. Конечно, ты совершенно прав. Я только думал, думал… что ты сделаешь исключение». Тут я весь закипел: «Исключение? Никаких исключений. Никогда! Это не подобает сыну советника. Скромность моя, наследница происхождения, запрещает мне желать большего, чем получили мои товарищи». Больше я не сказал ни слова. Мне было приятно повергнуть господина Беньяменту в заметное, лестное для меня беспокойство. Остаток ночи мы провели в молчании.
Но пока я так сидел и держал вахту, меня одолел сон. Хоть он длился недолго, но полчаса или чуть больше я был вне действительности. Мне снилось (сон, как я помню, властно и неотвратимо опустился, опрокидывая меня, сверху), что я нахожусь на каком-то горном лугу — темно-зеленом, густо покрытом цветами, многие из которых были в форме поцелуев. Поцелуи то казались мне звездами, то вновь цветами. Все было как в жизни и в то же время как на картине. На лугу лежала девушка неописуемой красоты. Мне хотелось думать, что это наша учительница, но я сказал себе: «Нет, это не она. У нас нет больше учительницы». Это был кто-то другой. Но я быстро утешился, я словно увидел перед собой утешение. И услыхал его слова: «Истолкуй себе то, что видишь». Девушка была нагой, со всеми своими припухлыми прелестями. На одной ноге у нее был повязан бантик, колебавшийся на тихом, ласковом ветру. Мне казалось, что колеблется и вся блестящая как зеркало картинка, колышется весь сладкий сон. Как я был счастлив! Где-то промелькнула мысль об «этом человеке». Разумеется, так я называл господина директора. Внезапно я увидел его — на высоком коне, в черных, изящных латах. Длинный меч свисал у него сбоку, а конь ржал нетерпеливо, как перед боем. «Смотрите-ка, директор на коне!» — подумал я и закричал, так, что мой крик отразился в горах и ущельях: «Я принял решение!» Но он не слышал меня. Я в муках драл себе горло: «Сюда, господин директор, выслушайте меня!» Напрасно. Он повернулся ко мне спиной. Он смотрел вдаль, в ту жизнь, что суетилась там, внизу. А ко мне не повернул и головы. Чтобы, очевидно, развлечь меня, сон, как карета, стал продвигаться все дальше и дальше, и вот мы, я и «этот человек», то есть, разумеется, Беньямента, оказались в пустыне. Мы бродили по ней, торговали с аборигенами и были явно очень, очень довольны своей жизнью. Было похоже, что мы навсегда, или во всяком случае надолго, порвали с тем, что принято называть европейской культурой. «А, так вот оно что, — думал я непроизвольно и довольно глупо, — так, значит, обстоит дело». Но как оно обстоит, я не мог бы сказать словами. Мы брели дальше. Тут явилась группа враждебно настроенных к нам людей, но мы рассеяли ее, я даже не заметил, как это произошло. Каждый день один за другим сменялись ландшафты. И каждый день приносил с собой впечатления, которых в обычное время хватает на насыщенное событиями десятилетие. Это было ни на что не похоже. Недели выглядели как маленькие, обкатанные и блестящие камни. Было смешно, было великолепно. «Убежать от культуры, Якоб, — это, знаешь ли, великая штука», — говорил время от времени директор, похожий на араба. Мы ехали на верблюдах. Нравы и обычаи, которые мы наблюдали, приводили нас в восхищение. В повадках местных жителей было что-то волшебно-мягкое, нежное. Отдельные земли словно маршировали или пролетали перед нашими глазами. Величественно, как огромный голубой мир мыслей, проплывало море. То слышался щебет птиц, то рык зверей, то шорох деревьев. «Итак, ты все же согласился странствовать вместе со мной. Я так и знал», — сказал господин Беньямента, которого индусы выбрали князем. Здорово! Хотя и крайне странно, потому что в Индии мы очутились затем, чтобы устроить там революцию. И она, по-видимому, нам удалась. Жить — в этом было такое удовольствие, которое я ощущал каждой клеточкой тела. Жизнь простиралась перед нашими распахнутыми глазами, как цветущая долина. И мы сидели крепко в седле. И преодолевали холодные потоки кишащих опасностями рек, испытывая наслаждение прохлады после лютой жары. Директор был рыцарь, я был его стремянный. «И то славно», — думалось мне. И с этой мыслью я проснулся и стал озираться в комнате. Господин Беньямента тоже уснул. Я разбудил его, говоря: «Как вы можете спать, господин директор. Однако позвольте вам сказать, что я решил следовать за вами, куда вы хотите». Мы подали руку друг другу, а это значило немало.
Я укладываюсь. Да, мы оба, господин директор и я, заняты сборами, подведением итогов, уборкой, перестановкой, упаковкой, и все в таком роде. Мы отправляемся путешествовать. Славно! Этот человек мне подходит, и я больше не спрашиваю — почему. Я понял, что в жизни нужно решительно действовать, а не размышлять. Сегодня прощусь с моим братом. Ничего не оставлю здесь после себя. Меня ничто не связывает. И ничто не обязывает говорить: «А что было бы, если…» Нет, никаких больше «если бы». Фройляйн Беньямента лежит в земле. Воспитанники, товарищи мои, разбрелись кто куда. Если погибну я, сгину, что исчезнет тогда? Нуль. Я как отдельный человек всего-навсего нуль. Но долой перо! Долой жить одними мыслями! Отправляюсь в пустыню с господином Беньяментой. Хочу посмотреть, нельзя ли жить, дышать, желать добра и делать его, спать по ночам и видеть сны посреди дикой природы. Баста! Не буду больше ни о чем думать. И о боге? Нет! Бог остается со мной. Зачем же еще думать о нем? Бог с теми, кто не думает. Итак, прощай, пансион Беньяменты!
Миниатюры
Конторщик
СВОЕГО РОДА ИЛЛЮСТРАЦИЯ
Месяц светит нам в окно,
И зрит меня, бедного конторщика.
Будучи явлением весьма распространенным, конторщик еще ни разу — по крайней мере по моим сведениям — не становился предметом письменного разбора. Возможно, он слишком зауряден, слишком невинен, недостаточно бледен и испорчен, не столь интересен, этот молодой человек с пером и счетами в руках, чтобы дать пищу господам поэтам. Впрочем, мне он ее дал. Я с удовольствием заглянул в его маленький, свеженький, незатоптанный мирок, открыв в нем уголки, где таинственной тенью скользит мягкий солнечный луч. Конечно, совершив сей прекрасный экскурс, я слишком мало увидел и, как это случается в поездках, промчался галопом по множеству прелестных местечек. Но пусть я описал немногое из увиденного, пусть чтение этого немногого и не является обязательным, все же оно, по-моему, освежает и не слишком утомительно. Прости, читатель, если я говорю за тебя, но подобные предисловия являются прямо-таки страстью писателей-юмористов. Так почему я должен стать исключением? Прощай и прости меня.