Шрифт:
Приходит на ум воображаемая фраза из резолюции Союза писателей на заявление поступающего: «У т. Бродского налицо зрелое художественное мастерство». Стоит ли цитировать дальше? Я бы сказал, что дальнейшее цитирование может лишь ухудшить впечатление:
Мир состоит из наготы и складок. В этих последних больше любви, чем в лицах. Так и тенор в опере тем и сладок, Что исчезает навек в кулисах.Немного элегии этой даме похожи на оду Сталину несчастного Мандельштама, который рассчитывал спасти себя той одой от физической смерти. Ужасно сказать это, но похоже и на Брюсова. С поправкой на англофилию. Рассудочность, мертвенность, надуманность. Это же курьез: «Так и тенор в опере тем и сладок, что исчезает навек в кулисах». Похоже, что Бродский писал это, дабы показать, что, дескать, он пишет стихи. А то ведь в Нобелевском комитете спросят: «Стихи-то он пишет?». – «Еще бы!» – надлежит отвечать, – «про тенора в опере, который исчезает за кулисами. Тем и сладок». Впрочем, если переводы всех стихов Бродского на английский язык – это галиматья, то какая же разница, что писать? Не так давно я читал его длинную поэму о жизни и смерти мухи. Подражание подражанию Донну или Попу. Не помню ни одной строчки, но в таком духе: «Муха, помнишь, как ты была молодой и упругой?».
А вот первое четверостишие стихотворения Гандлевского, работавшего в 1981 году сторожем, – опять же я открыл его случайно, потому что Марамзин прислал мне свой журнал «Эхо». Слушайте:
Опасен майский укус гюрзы. Пустая фляга бренчит на ремне. Тяжела слепая поступь грозы. Электричество шелестит в тишине.Минчин: Похоже чем-то на Бродского 60-х годов.
Наврозов: Похоже поэзией. И может быть, «привкусом несчастья и дыма». Но слушайте дальше – я теперь не могу остановиться:
Неделю ждал я товарняка. Всухомятку хлеба доел ломоть. Пал бы духом наверняка, Но попутчика мне послал Господь.Дальше о том, как они с попутчиком «так вдвоем и ехали по пескам»:
Хорошо так ехать. Да на беду Ночью он ушел, прихватив мой френч. В товарняк порожний сел на ходу, Товарняк отправился на Ургенч.Но, конечно, все дело в последнем четверостишии:
Лег я навзничь. Больше не мог уснуть. Много все-таки жизни досталось мне. «Темирбаев, платформы на пятый путь», — Прокатилось и замерло в тишине.Нет, каково? «Те-мир-ба-а-а-ев-плат-фор-мы-на-пя-тый-п-у-ууть…». Сравните: «Так и тенор в опере тем и сладок, что исчезает навек в кулисах».
Минчин: Но вы не совсем справедливы. Гандлевский взял «русскую тему», а Бродский – «итальянскую». Русская – выигрышнее, свежее, неподдельнее.
Наврозов: А кому до этого дело? Я читал Гандлевского по «Би-Би-Си» по-английски, давая по-русски отдельные звучания.
Я не говорил в своей статье 1981 года: давайте бросим Бродского, а будем читать Гандлевского, Генделева, у которого я видел изумительное стихотворение, совершенно в особом ключе; Лосева, прекрасную подборку стихов которого я однажды прочел в «Континенте», и так далее. Я говорил: все они имеют такое же право на внимание, как Бродский, в то время как газета «Нью-Йорк Таймс» возвестила миру, что русская литература – это Бродский со своими учениками.
Уже после своей статьи я открыл наугад его книгу стихов 60-х годов. На «Одной поэтессе». То самое стихотворение, последнее четверостишие которого я разобрал в статье 1981 года, сказав, что стихотворение – «живое, прелестное и остроумное». Я писал, что Бродский – это Зощенко в поэзии, а стихотворение – это как бы мадригал, написанный зощенским водопроводчиком, к тому же деклассированным, этаким ссыльным ленинградским Фальстафом 60-х годов. Вот в чем живость, прелесть, остроумие. Теперь же сверху страницы я прочел: «И скажет смерть, что не поспеть сарказму / за силой жизни. Проникая призму, способен он лишь увеличить плазму. / Ему, увы, не озарить ядра». Если это рассматривать как Зощенку в поэзии, то строчки не так уж и портят «живое, прелестное и остроумное» стихотворение моих воспоминаний. Но если рассматривать это как «серьезный вклад» в философскую (или научную) поэзию XX века? Что это за призма из учебника физики для 6-го класса? Какое увеличение плазмы? Знает ли Бродский, что такое плазма, или до нее он не дошел в школе, оставив после 8-го класса? Причем тут ядро (атомное?), и что значит озарение ядра – через призму?
Зощенко тоже писал живо, прелестно, остроумно, когда он писал от лица советского водопроводчика. «Не люблю я аристократок…» Но однажды он решил писать, как Монтень, Кант или Толстой. Он собрал на чтение знакомых и начал: «Великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин…». Присутствующие покатились со смеху. Смертельно обиженный, Зощенко встал и вышел.
От научно-философской мысли Бродского о сарказме, призме и плазме присутствующие должны покатиться со смеху. Но так как все переводы на английский Бродского – это все равно галиматья, то, разумеется, значения для его карьеры на Западе все это никакого не имеет. Ведь и Зощенко могли дать Нобелевскую премию за его философско-научные эссе о Пушкине.
Тут у Бродского, как у Солженицына: чем дальше, тем хуже. Написал Солженицын неплохую повесть. Хуже Горенштейна или Шаламова, но все же. Так нет же. Решил, что он сверх-Толстой: учитель, отец и вождь человечества, корифей всех наук.
Но повторяю, в своей статье я не желал видеть уродливость в поэзии Бродского даже 60-х – я хотел помнить только небесные черты, как я помню их у Георгия Иванова или у того же Гандлевского.
Минчин: Ну а, скажем, нобелевскую речь Бродского вы уж тем более не читали?
Наврозов: Упаси Бог! Его статьи – это «серьезные» писания Зощенко или историография Солженицына. Эмигрант позвонил мне, смеясь: в своей нобелевской речи Бродский, мол, говорит о том, что тот, кто читал Диккенса, не может быть жестоким. Бродский даже не знает, что Диккенс – любимый писатель ведущих нацистов, а не только Маркса, Энгельса, Ленина и, возможно, Сталина, при котором Диккенса читали куда больше, чем в Англии.
Впрочем, в связи с трагикомедией гибели Запада, многое, включая стихи Бродского 60-х годов, отступило вдаль, приняв микроскопические размеры.