Шрифт:
Тогда и возможен Великий Двойной Самообман. Пронизанные токами единого желания, бессознательно настраиваетесь: не — каждый на свою привычную волну, но и не на волну другого, а на одну и ту же в обоих — волну взаимо-желания. Оно заставляет каждого из двоих словно бы органично для себя чувствовать чувствами своего якобы суженого, суженой (с-уженной до суженой). Вдруг нравится то, что не нравилось никогда. И вовсе не лицемеришь, истолковывая в нем, ней — в хорошем свете то, что во всяком другом человеке истолкуешь в плохом. Просто видишь все по—другому: в ней, нем нравится вовсе не он, она как таковые, а “он”, “она”: преображенные светом его, ее желания в а с, вашей необходимости. Иными словами, нравишься себе сам, отраженный в преображающем зеркале влечения-к-тебе. Инвестировав всего себя в это обманное влечение — теперь получаешь отдачу. Прибыль собой же.
Да. Спрашивайте.
Правда ли, что непременно — обманное? Так ли, что эта преображающая сила влечения — непреложно уж и ложь? А что, если как раз — истина? Ведь мы же одного только и хотим от истины: не простого осведомления о ней, но полного преображения нас — и не сталкиваемся ли мы в плотской любви с чем-то столь самоочевидно-блаженным, что отпадает и вопрос: что есть истина? Вот же, вот она. Вот это она и есть.
Нет. Еще раз. Нет.
Нет, говорю, когда снова и снова вижу: желание, оканчивая свой странный, уму непостижимый путь, сходит на нет. Потому ли, что цель его перестает быть манящей тайной — другой уже мой, уже познан, уже давно как усвоен до мозга костей. Почему ли еще, но влечение-эрос, пройдя очередной цикл до конца, исчерпывает себя. Любовь умирает.
Но ведь любовь “никогда не перестает”.
Почему влечение, вожделение духа (вовсе не плоти), по природе своей бесконечное (во всяком случае, нам не дано знать об его скончании; луч, имеющий начало, но не имеющий зримого конца, быть может, рассеивается и гаснет где-то, в далеких-далеких слоях атмосферы, но не мы зрители его угасания), — почему бесконечное должно всякий раз проходить цикл очередной жизни вплоть до умирания, цикл своей конечной жизни на наших глазах? Не знаю. Не верю. Не хочу верить. Всякий раз наново не могу с этим смириться, всякий внезапно-счастливый раз (забыв: этих раз было сорок раз по разу) надеюсь на бесконечность влечения-к-другому.
Но раз уж всякий раз неотменимо проваливаюсь в своих ожиданиях — пора хотя бы назвать это по имени: я переживаю в очередной раз начало чувства, обреченного самим сегодняшним появлением на завтрашнюю смерть. Снова во мне возникает любовь, которая тем самым — умирает. Вещь, достойная внимания.
Внемлю.
Бог есть любовь. Но Бог бессмертен. А любовь умирает.
Помолчим, мой друг. Помолчим. Ваш бедный друг.
Конечность бесконечного. Как же нам быть? Ведь антиномии тогда уместны, когда относятся к свойствам “чистого разума”. Но уж что-то, а только не “чистый разум” мешает нам жить.
Нам мешает жить нечистый разум. (Каламбур. Но, кажется, не бессмысленный.)
И дабы разум не был нечист более, нежели ты это вытерпишь, не испытывая последствий его расстройства, его уж совсем ни к чему угощать лишними антиномиями. Как сказано, собираясь что-либо предпринять, сначала исчисли издержки. Подумай о том, выдержит ли твой бедный разум, когда сердце колотится совсем уже рядом с головой. Способен ли ты спать, когда сосед сверху уже вовсю заколачивает поутру гвоздь-другой в стену над твоей кроватью.
Не знаю, как быть. Всю жизнь только и пытаюсь, что это узнать. А что вышло?
Первая женщина была старше меня лет на пять. У нее была большая голова на маленьком теле и вороные волосы, вечно немытые и оттого слежавшиеся, как пакля. Один пресловутый литературный персонаж однажды проснулся и вдруг понял, что уже много лет женат на женщине, которая не в его вкусе. Это-то еще бы ничего; но я-то, я-то — с самого начала знал, твердо знал, что она не в моем вкусе. Но тогда зачем, зачем все это было, друг мой, зачем?
Теперь понимаю: то говорила во мне замаскированная плоть; но тогда-то ведь она была замаскирована — и наилучшим образом: как раз тем, что никуда и не скрывалась, заставляя переживать постоянно — ночью, в школе, где и когда ей бывало угодно, — самое срамное и стыдное, но одновременно с этим (и словно бы совсем отдельно от этого, как бы не имея к этому отношения) во мне роились самые романтические представления о соединении с человеком другого пола, о полной близости с ним (сердечной, но почему-то непременно и телесной — помню вдруг неожиданный сон, будто я проникаю некоей близкой женщине, имя не значится, лицо полностью смыто — пальцем (почему пальцем? словно бы указующим перстом — сюда!..) в срамное, чернеющее меховой воронкой, но почему-то самое заветное, самое чрезвычайное, самое-для-меня-одного). Да, я был весь пронизан и распрекрасным чувством необходимости слияния душ — но теперь-то ясно вижу за этим: дай женское! отверстое — куда излить себя! пещеру — куда себя спрятать! Отдельное от семьи и школы, чем обладаю только я. У нее могла быть еще хоть рота, но в мое время, в отдельном от остальной моей жизни углу (она жила с соседями, с подселением, причем каждый считал, что это другого подселили к нему), — в мое время она принадлежала только мне.
В шумящие по весне моей годы никого я не искала. Я ждала, не ожидая. Смешно сказать, но ровно Татьяна Ларина. Как все тогдашние мало-мальски серьезные девушки, я была уверена, что мне полагается серьезное же чувство (которое приведет и к э т о м у, — как на конце иглы кащеева смерть, будет и таинственное “интимное”, но до него еще надо с жутким интересом добраться, впереди еще заяц, утка, яйцо, сама игла...). И этому чувству должен сoответствовать тот, кого полюблю. У него, как с усмешкой видится сейчас, должно было быть по меньшей мере два качества. Первое, на юношеском челе его должно было быть написано какое-то высокое стремленье дум. Думы же эти, во-вторых, должны быть устремлены ко мне, и высота их должна еще больше поднять в моих глазах и меня, и то, что имеет между нами произойти.