Чигринов Иван
Шрифт:
Митрофан Онуфриевич не первый раз видел так, как теперь, и местечковую церковь в Бабиновичах с её куполами-луковицами, и базарную площадь, от которой разбегались во все стороны песчаные дороги с её древними еврейскими лавчонками, которые в своё время перешли потребкооперации, и эту виселицу, где уже который день качалась в толстой верёвочной петле незнакомая девушка. Партизаны не видели, как её вешали. Не знали, кто она и за что повешена. Данила Афонченко увидел виселицу в буссоль только вечером того дня, когда её казнили и когда на площади не осталось ни немцев, ни местечковцев, согнанных туда на устрашающее зрелище. Понятно, что командир отряда, дождавшись сумерек, направил в Бабиновичи своего человека. Им был Лазарь Кузьмин, до утра он сумел разузнать о повешенной если не все, что было возможно, то много чего, что знали о ней люди в местечке.
Девушку эту, советскую разведчицу, немцы обнаружили случайно, с нечаянной помощью местечковых мальчишек, но дальше дело у них не пошло — та никого и ничего не выдала на допросе в Крутогорье, куда её увезли после ареста; напрасно в жандармерии надеялись, что девушка невыдержит, что у неё «развяжется» язык перед казнью; она до конца упрямо молчала; так её, никому неизвестную, и повесили в Бабиновичах, привезя обратно из Крутогорья. И никто не знал, настоящее ли это имя — Марыля, и эта фамилия — Женченко, под которой она жила, считай, всю осень в Бабиновичах и под которой проходила на допросе в Крутогорье.
Нарчук уже не надеялся, что найдутся люди, помогшие ей обосноваться в Бабиновичах. И был сильно потрясён, что советскую разведчицу казнили у них под боком, в полутора километрах от Цыкунов, где вот уже который день размещался их партизанский отряд.
Отступив от буссоли, Нарчук поглядел на Афонченко, потёр веки, будто врачуя усталые глаза, и с горечью сказал:
— Почему они не разрешают её похоронить?
— У них, небось, свой расчёт.
— Думаешь, ждут, пока кто-нибудь не выдержит и кинется спасать?
— Ну, спасать её уже поздно, — сказал Афонченко, — но если и сегодня они не снимут её, то нам надо заняться этим.
Нарчук подумал, кивнул:
— Вернутся Дорошенко с Кузьминым, втроём пойдём туда ночью, перенесём сюда, похороним. Так что можешь копать могилу.
— А я бы назло немцам сделал иначе. Похоронил бы в местечке, на площади, и красную звёздочку поставил бы на могиле, пускай все видят.
— Боюсь, что из этого ничего не выйдет, Данила Алексеевич, немцы выкинут твою звёздочку и разроют могилу, если до худшего не додумаются.
— Откопают и снова повесят?
— Не исключено. Это зависит от того, много ли она вреда принесла им, сильно ли разозлила…
— Ну, коль не дают похоронить…
— Нет, видимо, они ведут себя так потому, что хотят запугать народ.
— Тем более надо как можно скорей вмешаться в это дело.
Нарчук снова подумал. Потом твёрдо сказал:
— Решено. Вот только дождёмся хлопцев. Кстати, я надеялся, что они сегодня ночевали у тебя.
— Я же говорю — один был как перст. Пойдём-ка, Митрофан Онуфриевич, в шалаш. Я тебе сто граммов налью, что-то ты сегодня не такой как всегда. Может, захворал? Или это снег на тебя так подействовал?
— Чего-то всего ломает.
— Гляди, не вернулась бы твоя старая хвороба. А то ребята рассказывали, как ты мучился. Так пойдём полечу.
Не ожидая согласия, Афонченко повернулся и пошкандыбал к костру. За ним, немного постояв, двинулся и командир отряда.
Нарчук знал, что партизаны иногда нарушали приказ и пользовались самогоном не только в хозяйственных целях, особенно если кто возвращался с задания промокший и продрогший. Потому и не возразил Афонченко, в конце концов, может, теперь как раз тот случай, когда без «сугрева» нельзя обойтись.
Афонченко подступил близко к костру, подбил здоровой ногой к середине обгоревшие дрова, потом глянул на командира и совсем весело спросил:
— Ну так как?
— Давай, — словно в отчаянье, махнул рукой Нарчук. Несмотря на больную ногу, Данила Афонченко ловко, на удивление Нарчуку, сиганул через порог, сделанный из тёсаного нового бревна, в шалаш, вход в него прикрывался циновкой из соломы, и вскоре вынес оттуда, держа за ручку, чуть ли не литровый ковш, на котором лежал ломоть хлеба. Можно было в ужас прийти и помянуть черта при виде такой посудины. Но ковш был не полный, и Нарчук это сразу почувствовал, взяв его из рук Данилы. И вроде успокоился. А Данила тем часом хлопотал о закуске для командира — полез в карман длинного, с меховым воротником, суконного пальто, потерявшего свой первоначальный цвет, — не то было чёрное, не то темно-синее, а скорее всего просто грязное, — достал большую неочищенную луковицу.
— Вот, — торжественно подал он её Нарчуку, который с нескрываемым недоверием следил за манипуляциями Данилы в кармане. — Других лакомств у меня теперь нет.
— При такой закуси недолго и спиться, — сказал на это Нарчук.
— Ну, обо мне ты не заботься, но ежели себя имеешь в виду, то… Словом, я теперь далеко не загадываю.
— А напрасно.
Нарчук сел на корягу, поставил рядом ковш, накрытый ломтём хлеба, луковицу зажал в ладони.
Афонченко между тем почему-то вдруг помрачнел, словно это командирово «напрасно» ударило его и задело за живое. Перемена в нем совершилась резкая. Он и на корягу рядом с Нарчуком не садился, но и не мог стоять неподвижно, стал, прихрамывая, кружить у костра, который все струил от себя незаметное со стороны, но жгучее тепло.