Шрифт:
Что, естественно, напоминает мне о слепом и калеке, весело едущих по нашей зеленой сельской местности на том шатком поезде. Без сомнения, отец и сын. Раз уж мы заговорили о них, то могли бы еще немного задержаться на этой неприятной теме. Будь на то моя воля, в нашем мире не было бы отцов: одни лишь сыновья! Славная мысль, хотя мне упорно в ней отказывают. И потом, несмотря на мои жалобы (жалобы-жалобы! – я хорошо известен своей придирчивостью), Папа очень сносно играл роль отца. Его исполинский рост представлял не угрозу, а нес утешение. Его кожаные сапоги, которые были в то время гораздо выше меня и неизменно облеплены большими комьями грязи, объявляли всем присутствующим, что он действительно фермер, и при этом свидетельствовали о его привередливой натуре, поскольку всегда стояли в передней, хотя моя мать предпочла бы, чтобы он оставлял их за дверью. Фермер, управляющий, надсмотрщик. Сильный, добродушный человек, и обладай он завидной историей молодого графа, то, возможно, тоже получил бы хорошее воспитание (одна из самых любимых фраз в его конюшне!), а также хорошее образование. Конечно, немного беспокойный. И застенчивый? Даже чуточку чопорный, и я мог бы даже сказать, ханжа в отношении частной жизни и пьянящей, чарующей розы интимности. Стоило ему натолкнуться на меня, когда я с неизбежностью был прикован к своему слишком большому горшку, который, несмотря на свои размеры, идеально подходил для моей пухлой попки, никогда не сидевшей, уверяю вас, на школьной скамье, – и вы бы увидели такое проявление застенчивой неловкости, словно бы он ненароком наткнулся на саму молодую графиню в голом виде. И какая это была бы жуткая сцена! Отец с шапкой в руке, а наша юная госпожа, застигнутая врасплох, но открытая для общения, в своем теплом бассейне. И все же случалось, в вечерних или утренних сумерках, когда я появлялся в самый неподходящий момент, моя мать, одеваясь или раздеваясь, замирала с шелковыми чулками в руках и как можно мягче просила меня вернуться в свою чердачную комнату или пойти разогнать утят. После чего мой бедный Папа начинал убеждать ее в обратном, одаривая нас обоих своим безрассудным великодушием. «Пусть останется, Мари. Он ведь просто головастик». При этом дорогая Мама насмешливо качала головой, – никогда, никогда ему не возражая, – и продолжала заниматься своим делом, пока нога, на которую я смотрел, не исчезала или в поле зрения не попадали те части тела моей Мамы, о которых я пока не хочу говорить.
Скромность? Ах, полноте, вы должны оставить даже мне чуточку местечка, чтобы я мог дышать! Дождитесь, покуда я, наконец, не отдышусь и не раскрою все! Я могу вызвать румянец стыда, который окажется розовее томатов, краснеющих от заслуженного смущения в прелестной ладони молодой графини. Вот увидите. Итак, мой отец был подлинной диковиной в своей маленькой семье: высокий, черноволосый человек, который души не чаял в Маме и во мне, хоть и боялся, как я уже сказал (повторения – моя отличительная черта, как вы, наверняка, уже поняли), маминых и моих более интимных потребностей. Он отчасти разыгрывал из себя мужчину и даже мужлана, любящего оставлять свои кожаные сапоги грязными. Но я должен подчеркнуть, что его хорошее настроение включало в себя целую гамму чувств – от прекраснодушного оптимизма до балансирования на грани той самой пошлости, что вызывала у него отвращение. Например, если кто-либо, будь то искушенный пахарь или неотесанный мясник, упоминал о «холодной рыбе» в своей постели, мой отец заливался таким же ярким румянцем, как графские томаты. Но, несмотря на свое великодушие и приятную сдержанность, мой Папа тоже любил шутить. Иногда поутру он притягивал меня к себе и так близко наклонялся, что я чувствовал его дыхание, такое же свежее, как дыхание его белых коров, заключал меня в свою безмерность и нагибался, чтобы дотянуться губами до моего уха. «Паскаль, – говорил он, обращаясь ко мне по имени, как ко взрослому, заслуживающему доверия человеку, – мой баловень Паскаль, у твоей бабушки двадцать два – заметь! – двадцать два зуба!» Паузы придавали этой нелепице почти узнаваемое сходство с той подлинной шуткой, от которой мы разражаемся невольным смехом или трясемся и беспомощно обмякаем. В такие минуты отец всегда улыбался, хотя больше – самому себе, нежели мне. Потом он мягко выталкивал меня в реальный мир, и мы расходились по своим делам. Я слышал, как он повторял себе под нос эту глупость, ежесекундно готовый рассмеяться, пока не пропадал из виду. В силу своего скучного детского прагматизма, я ненавидел эти слова, столь далекие от той серьезности, которой я дорожил.
У твоей бабушки двадцать два зуба! Двадцать два зуба у твоей бабушки!
Шутка заключалась в том, что у меня больше не было бабушки, поскольку папина и мамина мамы умерли почти одновременно и всего за несколько месяцев до моего первого появления на знаменитом лягушачьем пруду или, если хотите, в запретном саду. Я горько сожалел о том, что их нет. Если бы они были живы, мы все трое извлекали бы выгоду из их бодрости, здоровья и воскресных обедов. Их доброта и то обстоятельство, что обеим этим милым пожилым дамам судилось умереть с полным комплектом натуральных зубов во рту, несомненно, должны были удержать моего отца от его глупой непочтительности, которой, как уже сказано, я в то время возмущался. Впрочем, мне весьма льстило доверие Папы, действовавшего из лучших побуждений. Он не мог выразить свою отцовскую любовь ко мне иначе, кроме как через эту шутку, хотя и очень старался, и к тому времени, когда началась моя жизнь у пруда, если можно так выразиться, я с наслаждением принимал малейшие знаки его внимания. Во всяком случае, настроение у Папы поднималось днем. Он любил простор полей и тщательно осмотренного леса, мужественность яркого солнца. Он не видел никакой пользы, как он говаривал, во всем тайном, под которым подразумевал то, чего не мог увидеть, предугадать и без труда понять с вкрадчивой улыбкой на лице. Он не любил сумерек. Хмурился при одной только мысли о секретности. Он был заклятым врагом обмана – слово, любимое им за ту злость, которую оно в нем вызывало. Мой бедный Папа мог бы стать хорошим судьей, если бы не родился фермером. Одним словом, мой отец не был человеком ночи, включающей в себя саму темноту и все, что могло отдавать женственностью. Он постоянно пытался убедить молодого графа осушить мой любимый лягушачий пруд. Только представьте себе – у него вызывала раздражение стоячая вода! И это у человека, который круглый год должен был вычищать дерьмо (этот вульгаризм давался ему с трудом, но именно поэтому он употреблял его чаще, чем нужно, и с притворным смаком), – вычищать дерьмо, скопившееся в замке и в нашем фермерском домике. Он испытывал подлинную симпатию к экскрементам и без колебаний мог в шутку произнести утомительную речь о различиях между коровьим и конским навозом. Но и шагу не ступил бы в темноте!
На самом деле, в поместье Ардант было несколько лягушачьих прудов, соединенных между собой маленькими протоками в виде горловин или тонкими ручейками. А темнота? А тайна? Всё, чего бы я ни пожелал. На берегах этих прудов росли дубы, корни которых выпирали, подобно зобу, из сырой земли там, где она осыпалась в стоячую воду. Повсюду, где можно было найти точку опоры посреди дубов (о да, вполне возможно, это были живые дубы, вполне возможно) и себялюбивых зарослей куманики, широкие плакучие ивы опоясывали мой лягушачий пруд, о котором я предпочитаю говорить в единственном числе, поскольку один пруд привлекал меня сильнее, чем все остальные, вместе взятые, и я больше всего любил сидеть там на корточках или припадая к земле в безвременную пору моего детства. Каким укромным местечком был мой лягушачий пруд! Каким темным и прохладным (и при этом душным) был он даже в неожиданно теплые часы, что выдавались той весною в поместье Ардант! Стоило мне прийти на свой лягушачий пруд, и я замирал, как лягушка, которой ждал, становился неподвижным, словно кувшинки, разбросанные по пенистой или же тинистой поверхности пруда. Он был прохладным и теплым – полночным уголком среди бела дня. То тут, то там дубы, ивы и стены кустов пропускали тонкие лучики света, которые внезапно вступали в короткие схватки, отражая, перекрещивая и атакуя друг друга, а затем столь же внезапно угасали в этой дневной ночи, которую не отмерял ни церковный колокол, ни какая-либо небесная система. По крайней мере, в те минуты, когда я прятался в глубине своего лягушачьего пруда в самый разгар дня. Эта зловонная темнота, конечно, становилась иной на рассвете или на закате. Но большую часть дня, как только у меня появлялось желание или решимость бодро вступить в яркий ночной мир моего пруда, я всегда мог найти этот особый и даже недозволенный сумрак, – быть может, даже полное, смрадное отсутствие света, – в котором трудно было различить мясистые листья кувшинок. Поэтому я припадал к земле, садился на корточки или распластывался на животе, с глазами на уровне кромки пруда, неподвижный, безмолвный и незаметный для любого прохожего или существ, обитавших в самом водоеме. Я следил и прислушивался. Над плотной поверхностью с оглушающим ревом своих маленьких моторчиков носились стрекозы, а листья кувшинок манили меня протянуть руку и коснуться их маслянистой кожицы. Я неизменно останавливал взгляд на одном из них – огромном, плоском, как тарелка, и словно бы приклеенном к поверхности, – так близко он был к воде, которую украшал, подобно множеству своих собратьев. Эта старушка-кувшинка была большой, черновато-зеленовато-синеватой – тучным созданием, состоявшим из нежной мякоти, облаченной в блестящую кожу, такую же манящую, как вода, которая ее постоянно смазывала. Эта внушавшая мне благоговение кувшинка была таинственной и древней, как явствовало из широких равнодушных морщин и неровностей, кои столь изящно противоречили ее кажущейся плоскости. Прикоснуться к ней? Ах, как мне хотелось поскользнуться и упасть в эту плодородную воду и довериться толпе кувшинок, оскверняя их своими холодными короткими пальчиками! И, наконец, добраться до своей прекрасной царевны – огромной цветущей восприимчивой массы, а затем прикоснуться, сжать в руке и, возможно, погладить ее, как маленький испуганный мальчик, в которого я, наверное, превратился бы в опочивальне супруги молодого графа!
Завиральная, неправдоподобная идея? Что ж, вы скоро увидите, как близко я подошел к этой ловушке. То был манящий страх, уверяю вас.
Но все это были мои грубые весенние фантазии, поскольку я чтил превыше жизни мою любимую кувшинку, лениво плававшую на воде вне пределов досягаемости. Меня очаровывало лишь воображаемое ощущение прикосновения к ней, поскольку именно чувственная неуязвимость кувшинки вызывала мою неподвижность и приковывала мой взгляд. Конечно, я был вне себя от страсти – таким чудным живым существом была эта старая кувшинка в своем бальном зале из плодородного ила. Различные деревья и растительность утопали в медленном движении этих зловонных вод, иногда возникали лоскутки чистой воды и разрывы в деревьях и кустах, благодаря которым в ней зеркально отражалось голубое небо с несколькими облачками и маленькой птичкой. Это отражение ложилось передо мной и отвлекало от действительности: полумрака, червей и водяных лилий, манивших мои уста и мой взор. Там было еще забавное обрезанное дерево, которое при ближайшем рассмотрении оказалось двумя настолько плотно сросшимися пнями, что это трухлявое изваяние напоминало двух обнимающихся старушек.
И в центре всего этого – пустая тарелка царевны. Я смотрел на эту кувшинку ради чистого, недозволенного удовольствия смотреть на нее – велика ли разница между кувшинкой и Дианой [2] ? Так что не стоит об этом говорить. Ведь у меня, конечно же, имелась скрытая причина, по которой я часами пялил глаза на сию толстушку, качавшуюся на воде. Со свойственной мне угрюмостью я любил ее пустоту, но просто обожал эту старую даму полусвета, когда вдруг – шлеп! – и в самую ее середину приземлялась крупная лягушка. Если бы в тот миг моя древняя, величавая кувшинка могла задернуть полог над кроватью, то наверняка бы так и поступила. Ну а я в это влажное мгновение чувствовал себя настоящим шпионом!
2
Диана (у греков – Артемида) – богиня-охотница, дочь Зевса и Латоны. Актеон увидел ее обнаженной, и в наказание за это Диана превратила его в оленя, которого разорвали охотничьи псы (см. Овидий, «Метаморфозы»)
Занимаясь сосредоточенным, тайным изучением кувшинки, я, разумеется, поджидал черную лягушку. А вы о чем подумали? В конце концов, я был всего лишь двухлетним карапузом, и страсти, которыми этот карапуз неведомо для себя был переполнен, едва ли могли достигнуть той степени осознания и изощренности, которую я позволил бы себе ясно выразить. Куда уж там! Я был маленьким мальчиком, шпионившим за лягушкой. Впрочем, далеко не невинным. Я потерял невинность при рождении, хотя подозреваю, что еще тогда, на заре скептицизма, многие дети рождались уже лишенными невинности. Ну а сейчас вам крупно повезет, буде вы отыщете хотя бы одного невинного младенца из тысячи. Если, конечно, он вам понадобится.
Дело в том, что мне все никак не удавалось застичь лягушку в тот момент, когда она появлялась из тинистых глубин и плюхалась на лист своей и моей любимой кувшинки. Я пялился часами, сжимал кулачки и злился, волевым усилием раздувая свои пухлые щечки, которые так любила гладить моя дорогая Матушка. Я хотел увидеть, как незримая лягушка попадает в поле зрения, как она внезапно подпрыгивает и благополучно приземляется на лист кувшинки. Или увидеть сначала ее голову, потом плечи и белые передние лапки и стать свидетелем ее отчаянных усилий вылезти из липкой воды на безопасный губчатый лист, дабы предстать перед моим испытующим взором. Но у меня это не получалось. Сколько бы я ни смотрел, подобно ребенку, решившему не закрывать глаза, чтобы не уснуть, я не мог сохранять абсолютную бдительность. Я так ни разу и не сумел выследить свою величественную лягушку. Ни единого раза! И не смог выявить момент своей неудачи – щель в собственной броне. Я способен был караулить большую часть дня без малейшей дрожи или осознания своего необыкновенного подвига. И не моргал. На самом деле, я не умел моргать от рождения, что некоторые люди (лишь некоторые) замечали с чувством понятной неловкости. Во всяком случае, я не спускал глаз с пустого листа кувшинки в медленно изменявшемся освещении. Меня ничто не отвлекало: ни излишне любопытная птица, которая могла пробраться в уединение лягушачьего пруда, чтобы никогда больше не вылететь на свободу, ни какая-либо часть прибрежной насыпи, что могла сползти и исчезнуть под коричневатой поверхностью, обнажив еще одно сплетение девственных корней. Эта медленная усадка лягушачьего пруда меня не занимала. Подобное терпение было поистине сатанинским, особенно – учитывая мою обычную неспособность сохранять неподвижность. Дело обстояло именно так, но меня преследовали неудачи. Я концентрировал свое пристальное внимание на досадной пустоте листа, а в следующий миг смотрел на лягушку, которая – уже! – заполняла эту пустоту такой тяжестью, что кувшинка вот-вот могла погрузиться в воду. Лягушка сидела там, размером с мою голову и покрытая слизью, словно бы в тщетной попытке высохнуть на солнце за полдня.