Шрифт:
Этот роман читают иначе, чем старую художественную продукцию, поглощаемую в тишине и одиночестве. Ее читают по другим законам. Ей ищут место на другой, новой шкале. На шкале, которую эта книга создает себе сама.
Как читают Островского?
Вот как: «В который раз перечитывала „Как закалялась сталь“. И вероятно, не раз еще буду перечитывать…»; «Два раза читал эту книжку…»; «Достав книгу… я организовал проработку ее у себя в комсомольском коллективе…»; «Как только перерыв между боями, уже слышишь – начали читку… Мне нет покоя от бойцов. Говорят: раз прочтем, второй читать будем и в третий раз перечитывать будем. Я таких чтецов в первый раз в жизни встречаю…»; «Николай, братишка! Пишет тебе незнакомый слесарь Краснодарского депо. Уже пять часов утра, а я всю ночь читал про твоего Павку. Я так его полюбил, что всех его врагов прокалывал пером. И до того проколол журнал, что теперь сижу и думаю, как его отнести в библиотеку!».
Нет, эту книжку читают не так, как обычную художественную литературу. Недаром и слово-то употребляют другое: не читают, а прорабатывают. Или, как во время войны рассказывал на одном из писательских пленумов Николай Тихонов, у бойцов книга «Как закалялась сталь» сделалась своего рода евангелием… «Ее читают и перечитывают во всех ротах и батальонах…» Перечитывают – не затем, конечно, чтобы узнать, «что произошло дальше». Что дальше – и так знают наизусть. Перечитывают – потому что заключено в тексте то знакомое напряжение, которого жаждут, к которому заново подключаются, которым заряжаются. Мать Олега Кошевого пишет, что книга Островского у ее сына всегда под рукой; она стоит так, чтобы ее в любой момент можно снять с полки… «если потребуется зарядка»… Нет! Художественную литературу так не читают. Это что-то другое.
Здесь, внизу, в читательской массе, и предопределяется с самого начала судьба книги. Профессиональное, официальное признание может прийти раньше или позже. Решается – тут.
Не потому читают книгу, что стоит она в обязательных списках. А потому она встает в списки, что ее читают. Можно велеть издать книгу сверхтиражом. Но нельзя велеть переписывать ее в Старозагорской тюрьме тайком от надзирателей, как это делали болгарские антифашисты. Нельзя велеть читать ее в окопах под Севастополем при свете карманных фонариков. Нельзя велеть крутить вручную печатные машины в блокадном Ленинграде. Это люди делают сами.
Значит, есть что-то такое в книге, что бьет безотказно и вопреки всем старым литературно-критическим представлениям о традиционном художественном тексте.
Значит, есть тут загадка, неподвластная старым профессиональным представлениям.
Волею судьбы автор их не знал.
Считал ли он себя профессиональным литератором? И да, и нет.
С одной стороны:
«Я никогда не думал быть писателем… Я совершенно сырой, я ничего не знаю… Моя профессия – топить печки…»
С другой стороны:
«Цель моей жизни – литература. Это роман, а не биография!»
С одной стороны:
«Я использовал право на вымысел…»
С другой:
«Я писал исключительно о фактах…»
Во внутреннем драматизме этих противоречивых самохарактеристик отражается драматизм и парадоксальность самого явления Островского в литературе. Больше – это драматизм самой эпохи, парадоксальность ее новых законов.
В 1929 году журнал «Октябрь» печатает в разделе «Пережитое» автобиографию молодого красного бойца; жанр так и определяют: «обыкновенная биография». Это – «Школа» А. Гайдара.
За несколько лет до этого в серии «Труды Истпарта» появляются воспоминания комиссара 25-й дивизии. Это – «Чапаев» Дм. Фурманова.
Николай Островский впервые берет перо по заданию Истмола Украины – записать материал для историков (Истмол – история молодежных организаций).
До 1932 года слово «писатель» не приходит ему в голову. Он садится за книгу, чтобы составить «воспоминания». Он делает «запись целого ряда фактов». Редактор «Комсомольской правды» и журнала «Молодая гвардия» Тарас Костров (очевидно, в 1927 году) советует ему облечь историю «в форму повести или романа». В этот период «форма» для Островского не более чем грамотный язык; главная его забота вовсе не жанр, а верность правде, простодушное желание обрисовать действительных (и живых еще) героев, «указав все их недостатки и положительные стороны». Этим живым свидетелям и участникам Островский и посылает на отзыв свою работу (он везде пишет «книга», «труд», «работа», и даже потом, когда в журнале произносят слово «роман», Островский настаивает на менее литературном – «повесть»). В первую очередь работу смотрят участники событий. И уж потом – спецы по литературным вопросам.
В январе 1932 года, посылая «Как закалялась сталь» в журнал, Островский прилагает к тексту письмо, не предназначенное для печати: «Я работал исключительно с желанием дать нашей молодежи воспоминания, написанные в форме книги, которую даже не называю ни повестью, ни романом, а просто „Как закалялась сталь“.
Потом ему объяснят, что он написал роман. И тогда с 1932 года презрительный термин „спецы“ в его письмах и высказываниях сменяется уважительным термином „мастера“. Начинается период профессионализма. Период бешеной учебы, лихорадочного чтения, яростного овладения „литтехникой“. Но даже и потом, когда страх „корзины редактора“ сменяется у молодого автора ощущением победы, в нем остается неистребимый суеверный пиетет перед мастерами и тайное опасение: „я – недоношенный писатель“, „я – штатный кочегар“, и изумление самому себе: „Петя, ты ожидал от меня такого виража?“ Писательская техника, профессиональная премудрость, так называемая форма-обработка, которой он старался овладеть, теперь делается предметом его главных упований. И когда кто-то из критиков в порыве организаторских чувств предлагает Всеволоду Иванову пройтись по жизнеописанию Корчагина рукой мастера, Островский приходит в такую ярость, что хочет ответить этому критику „ударом сабли“. Именно после этого случая он начинает упорно отрицать документальную ценность романа, резко отделяя себя от своего героя.
Реакцию Островского можно понять. В той писательской славе, которая окружила его в последние полтора года жизни, заключился теперь весь смысл его судьбы; посягнуть на его профессиональное признание – значило теперь посягнуть на само духовное его бытие, а это все, что он, в сущности, имел. Так пришел он на своем пути к последнему парадоксу: кухаркин сын, колотивший маменькиных сынков, кочегар, презиравший спецов, железный боец, бравший на мушку белоруких буржуев, обретает литературную славу; он оказывается в ней, как в гигантском дворце, и уже не может отступить. Полтора года он твердит себе и окружающим о профессиональном умении, о праве на так называемый писательский вымысел и о том, как он „создал образ“.