Шрифт:
И вот в 1848 году Валигурский внезапно переменился. С приходом конституции его хребет выпрямился, его глаза, привыкшие слепнуть над казенными бумагами, загорелись живым огнем, его уста отверзлись и оттуда начали сыпаться ракеты и гранаты. Он с огромным, юношеским пылом кинулся в водоворот митингов, участвовал в демонстрациях и первый встревожил вековечную мертвую тишь канцелярии пылкими речами и возгласами, за которые; месяц назад можно было дождаться бесплатной квартиры в Кармелитах, а там и отправки на Грай-гору с железными браслетами на руках и на ногах. Он был одним из первых добровольцев Национальной гвардии и, как старый наполеоновский солдат, сразу получил под свое начало целую роту, которую и обучал воинскому делу. Разумеется, это обучение, в которое он вкладывал всю свою душу, отодвинуло на задний план его канцелярскую работу; в канцелярию он приходил разве на какой-нибудь час, и то небрежно перелистывал книги, осыпая градом насмешек, попреков и брани своих товарищей, особенно тех, кто не принимал участия в движении. Разумеется, Калинович был при этом главным козлом отпущения.
— Ну что, моль канцелярская, книжная тля, черно-желтая стоножка! — обращался он к Калиновичу, не скрывая своего глубокого презрения. — Тебе еще не надоело копаться в этих затхлых бумагах?
— Хоть и надоело, да что делать? — покорно отвечал Калинович, давно переставший оскорбляться грубыми попреками старого вояки. — Чей хлеб человек ест, тому и должен служить.
— Хлеб ест! Эх ты, скотина! Тебе бы только кормушку да пастбище! Ну, скажи, ты никогда в своей жизни не подумал, что может быть что-нибудь такое на свете, ради чего стоит отдать не только хлеб, но и кровь, и жизнь?
— По-разному человек думает, пан Валигурский, — неохотно отвечал Калинович. — Одному одно дорого, а другому — иное.
— Ну да, а тебе твои швабы дороже всего! Не можешь успокоиться, что им руки укоротили!
И Валигурский резким, хотя уже несколько разбитым голосом запевал на всю канцелярию любимую песенку польских конспираторов:
Гей, шваби-драби, гей, шваби-драби,
Вже ми вас із краю наженем до лаби!
Гей, шваби-драби, ще лит півгодинки,
Будете тікати, гублячи натиики [106] .
106
— Не кричите, пап Валигурский! — умолял Калинович, зажимая уши. — Не кричите, ведь я не шваб.
— А кто ж ты?
— Я русин.
— Русин? Я тоже русин. На Руси родился, в Житомире. Даже больше русин, чем ты. А все же я люблю нашу общую мать Польшу и тружусь во имя ее освобождения. Каждый сознательный, интеллигентный русин должен быть польским патриотом. Ступай спроси пана Ценглевича, — он, наверно, тоже русин, а как он любит Польшу!
— Потому что он польский шляхтич! — буркнул Калинович.
— А ты хам! — накинулся на него Валигурский. — Русин, который не чувствует себя поляком, может быть только хамом! Тьфу! Не хочу говорить с тобой.
И Валигурский отходил, раздраженный. Но Калинович вскоре понял, что это раздражение было не совсем искренним, потому что Валигурский, появившись снова спустя два-три дня в канцелярии, продолжал подшучивать и издеваться, над ним все тем же солдафонским, грубым тоном, но все-таки не порывал с ним отношений, как можно было ожидать, судя по его резким выпадам.
Горше всего для Калиновича было то, что с другими своими сослуживцами Валигурский не вел себя так грубо и резко. Правда, некоторых он, казалось, совсем не признавал, не здоровался и не разговаривал с ними: зато с другими, с теми, кто вступил в гвардию и все глубже втягивался в политику, говорил как с товарищами, иногда перекидывался какими-то короткими, только им понятными словами или шептался о чем-то в коридоре. Калинович чувствовал себя все более и более одиноким в канцелярии и хорошо понимал, что если так пойдет дальше, то ему вскоре придется оставить свое место.
Но вот через несколько недель атмосфера во Львове начала делаться все жарче, хотя на дворе стояла осень и уже начались октябрьские дожди. Ежедневно на улицах происходили сборища, стычки гвардейцев с войсками. Вести из Вены, где вспыхнуло открытое восстание, где повесили министра Латура, не позволили войскам выступить против взбунтовавшихся венгерцев, а особенно вести из Венгрии, где под предводительством Кошута было объявлено низложение Габсбургов и начались уже кровавые бои, наполняли сердца польских патриотов волнением. В Вене действовал генерал Бем, который, оставив Львов, строил смелые планы разделения Австрии; в Венгрию вместе с венгерскими солдатами, стоявшими в Галиции, толпами бежали польские добровольцы, которые в создании независимой Венгрии видели, основу для освобождения Польши из-под австрийского ярма. Да и в самом Львове; бурлило, закипало что-то неясное; всеобщее возбуждение и напряженность все возрастали и грозили рано или поздно взрывом.
Канцелярия государственной бухгалтерии в эти последние дни октября по целым дням бывала почти пуста; кроме Калиновича, всего два-три чиновника заглядывали в нее на несколько часов, да и тем, видимо, не хотелось работать. Они сидели в каком-то оцепенении, время от времени срывались с места, подбегали к окну, смотрели на рыночную площадь, потом убегали совсем, точно эти старые, мрачные, серые степы давили их и наполняли тревогой. Калинович оставался в полном одиночестве, а скрип его неутомимого пера по шершавой бумаге раздавался в пустой канцелярии, точно пение сверчка в покинутом доме. Старый рассыльный Згарский был единственной живой душой, с которой Калинович мог иногда побеседовать спокойно, откровенно. Валигурский вот уже две недели вовсе не показывался в канцелярии.