Шрифт:
В тот день у меня была какая-то работа, так что я ушел и вернулся только вечером. Я поспешил заглянуть к птичке. Она бегала, тихонько покачивая головкой, вдоль окна и даже не прикоснулась к оде.
«Чудеса!»-подумал я и хотел сразу же выпустить ее на волю. Но мне пришло в голову, что она теперь, наверно, ослабела и не способна летать, а если я теперь же, вечером, выпущу ее где-нибудь здесь на дворе, то это будет слишком легкая и желанная пожива для нашего кота. Лучше будет, если сегодня она еще переночует у меня. А завтра пораньше я, отнесу ее на то самое место, где поймал, и отпущу на волю.
На следующий день, вскочив пораньше с соломы, я побежал к своей пленнице. Она все еще не принималась ни за какую пищу и сидела, ослабевшая и утомленная, в уголке, все поглядывая сквозь окно на волю. Она спокойно дала себя взять и взглянула на меня такими же невыразимо грустными глазками, какими глядела сквозь отекла на солнце и на ветки яблони. Раз она даже кивнула головкой, точно хотела сказать:
Да, да, знаю, куда меня несут. Я давно знала, что тем оно кончится.
Я вынес ее во двор. Она спокойно сидела у меня в ладонях и не сопротивлялась. Я ощущал ее мягкие перышки и теплое тельце.
— А вкусное, должно быть, у нее мясо! — вдруг мелькнула у меня мысль. — А что, если зарезать ее и дать зажарить?
— Отпусти ее! Отпусти ее! — шепчет что-то, словно добрый ангел, у меня внутри. — Ты же видишь, она такая маленькая. Даже труда не стоит — жарить ее!
— Но ведь жалко ее отпускать! Ведь я ее поймал! — бунтовало детское упрямство.
— Отпусти ее! Отпусти ее! — умоляло тихо-тихо что-то в самой глубине моей души.
А пичужка сидела тихо и покорно у меня в руке. Я раскрыл ладонь — она не улетела. Что-то гнусное, злорадное торжествовало во мне.
— Видишь! Она сама не хочет! Ты ведь дал ей возможность бежать, почему же она не убежала?
Но ведь она слабая, изголодавшаяся, — тихо-тихо стонало что-то в душе моей.
— Э, чего там! — воскликнуло детское упрямство, и в следующую минуту я свернул головку маленькой красивой птичке. Она дернула раз-другой своими тоненькими ножками, на шейке показались две или три капельки крови, и маленькой красивой птички не стало. У меня на ладони лежал холодный, бездушный труп.
И вдруг сломилось, развеялось все мое упрямство, мое ожесточение, мое самолюбие. Я отчетливо почувствовал, что я сейчас совершил нечто бессмысленное, отвратительное, что я пошел на бессердечное убийство, взвалил на себя проступок, которого не искуплю и не замолю никогда. Ведь я совершенно бесцельно загубил такое красивое, невинное, живое существо!
Вот здесь, на вольном свете, перед лицом этого ясного, теплого, весеннего солнца я вынес и привел в исполнение жестокий, ничем не оправданный смертельный приговор. Теперь я совершенно ясно и отчетливо почувствовал, что убийство было совсем бесцельно. Ведь этот бедный трупик я не смогу ни ощипать, ни съесть. Нет, я не в силах был даже еще раз взглянуть на него. Выронив мертвую птичку из рук, пристыженный, взволнованный, угнетенный и смущенный, я побежал прочь, прочь от нее, чтобы не видеть ее, чтобы стереть в душе даже память о ней. Мне очень хотелось плакать, но я не мог; что-то словно клещами сжимало мне сердце, и оно не могло излить свою боль в слезах. Маленькая красивая птичка лежала у меня на душе, я унес ее с собой, и мне все казалось, что она глядит на меня своими невыразимо грустными глазками, глядит с тихой покорностью, кивает головкой и шепчет тихонько:
— Ах, я ведь знала, что прошла моя весна, что неволя будет для меня и смертью!
В мягком, впечатлительном детском сердце недолго жили эти тревоги. Через два-три дня я уже забыл о птичке и о ее несчастной судьбе. Забыл, казалось, навсегда. Воспоминание о моем преступлении залегло в каком-то темном уголке моей души, и постепенно его заслонили, прикрыли и погребли под собой другие впечатления, другие воспоминания.
А между тем оно не умерло. Прошло целых двадцать лет, и когда на меня обрушился первый тяжелый удар несчастной судьбы, когда я, юный, с сердцем, полным страсти, жажды жизни и любви, среди чудесного лета чахнул и увядал в тюрьме и должен был видеть, как разбиваются все мои надежды, как без милосердия топчут, давят, без цели и без смысла коверкают и разрушают все то, что я считал драгоценнейшим сокровищем моей души, — тогда тревожной, бессонной ночью явилась мне та маленькая, красивая птичка, кольнули меня в самое сердце ее грустные, полные тихой покорности глазки, ее медленные движения воскресили передо мной те невыразимо страшные слова:
— Ах, моя весна прошла! Я в помоле! Знаю, знаю, чем все это кончится!
И с тех пор я не могу избавиться от этого воспоминания. Оно отравляет мне каждую минуту счастья, лишает меня силы и мужества в несчастье. Оно мучает меня угрызениями совести, и мне кажется, что все глупое, бесцельное, жестокое и злое, что я когда-либо совершил в своей жизни, воплотилось в реальном образе этой маленьком, невинно замученной птички, чтобы тем упорнее терзать меня. В ночной тиши я слышу, как эта птичка тихонько постукивает клювиком о стекло, и я просыпаюсь. А в минуты тревоги и отчаянья, когда жестокая боль запускает когти в мое сердце и грозит вот-вот сломить силу моей воли, мне кажется, что сам я — та маленькая, слабенькая, голодная птичка, Я чувствую, как какая-то упрямая, жестокая и бессмысленная сила держит меня в руке, дразнит меня видениями недоступной свободы и счастья и, может быть, в следующее мгновение без причины и без цели свернет мне голову.
‹1898›
ПЕРЕД ОТХОДОМ ПОЕЗДА
— Черепаха идет!
Локомотив «Черепаха» еще спал. Покоясь на трех парах массивных стальных колес, он гордо возвышался в ряду других машин; вся нижняя половина его тела тонула в густом сумраке, заполнявшем обширный зал депо. Только вверху, под потолком, понемногу светлело. Сквозь крышу из толстого, граненого, зеленоватого стекла в депо просачивались первые всплески летней зари, эти слабенькие, синевато-розовые, полусонные еще улыбки природы. В депо они попадали, десятикратно ослабев, чуть приметно, серовато-зелеными проблесками. В этих проблесках лоснящаяся толстая труба машины и ее мощный круглый хребет возникали из мрака в каких-то фантастических очертаниях.