Шрифт:
патриотов благонамеренных воров». Официозному лжепатриотизму — или слепому,
или умышленно прищурившемуся, или трусливо глядящему вполглаза — Некрасов
противопоставил ставший моральным принципом русской классики девятнадцатого
века, возвещенный еще Чаадаевым, «патриотизм с открытыми глазами». Некрасов
писал: «Я должен предупредить читателя, что я поведу его по грязной лестнице, в
грязные квартиры, к грязным людям... в мир людей обыкновенных и бедных, каких
больше всего на свете...» Любовь дает право и на горькие упреки тому, кого любишь,
даже если это народ. Обобщенная идеализация — это вид вольного или невольного его
принижения. Некрасов излишним возвышением не впал в заблуждение, свойственное
некоторым народникам, видевшим в народе монолитного идола, исполненного только
неизреченной мудрости. Он горестно порой замечал на лицах воспетых им крестьянок
«выраженье тупого терпенья и бессмысленный вечный испуг» или то, что «люди хо-
лопского званья сущие псы иногда. Чем тяжелей наказанье, тем им милей господа». Его
мучила общественная забитость народа: «Но спит народ под тяжким игом, боится пуль,
не внемлет книгам». Иногда Некрасов впадал в гражданскую хандру, одинаково не
находя опоры не только в столицах, но и там, где вековая
24
тишина: «Литература с трескучими фразами, полная духа античеловечного.
Администрация наша с указами о забирании первого встречного. Дайте вздохнуть! Я
простился с столицами, мирно живу средь полей, но и крестьяне с унылыми лицами не
услаждают очей. Их нищета, их терпенье безмерное только досаду родит... Что же ты
любишь, дитя легковерное, где же твой идол стоит?» Поэзия Некрасова потому и стала
народной, что народ не был для него безличным символом поклонения, а был Ориной,
матерью солдатской, легкими на ногу и песню коробейниками, замерзающей под
спасительно убийственным дыханием Мороза Дарьей, крестьянскими детьми,
прижавшимися удивленными глазенками к щелям сарая. Не опускаясь до заискиванья
перед народом, Некрасов не позволял себе обижать народ неверием в его нравственные
силы. Боль и надежда в некрасовском ощущении отечества нерасторжимы,— да и сама
надежда выплавлена из боли. «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бес -
сильная», «...ты и забитая, ты и всесильная, матушка Русь!» Эту надежду подкрепляла
гордость сохраненной народом красотой человечности в бесчеловечном обществе
физического и морального крепостничества, гордость талантливостью русского
человека, не убиваемой никаким полицейским режимом. Некрасов гневно отводил от
русского работящего человека упрек в пьянстве как в некоем национальном качестве.
Он показывал все социальные условия, хитро подталкивающие трудящуюся руку не к
оружию борьбы за справедливость, а к бутылке. «Но мгла отвеюду черная навстречу
бедняку — одна открыта торная дорога к кабаку». «Нет меры хмелю русскому. А горе
наше мерили? Работе мера есть?» С отвращением отзывался Некрасов о господах,
которые «пишут, как бы свет весь заново к общей пользе изменить, а голодного от
пьяного не умеют отличить». Некрасов показал, что вынуждаемое тяжелой жизнью
пьянство есть своего рода голод по видимости хотя бы временной свободы. Не поверх
тяжелой жизни, а сквозь нее, что всегда труднее, Некрасов не только видел, но и строил
сам «дорогу широкую ясную», вложив в ее насыпи столько крови и пота, как землекоп
с колтуном в волосах. Правда, Некрасов невесело вздохнул: «Жаль только — жить в эту
пору прекрасную уж не придется
13
ни мне, ни тебе...» Он знал, что «нужны столетья и кровь и борьба, чтоб человека
создать из раба». Приветствуя отмену крепостного права, Некрасов пророчески сказал:
«Знаю — на месте сетей крепостных люди придумали много иных...» «Народ
освобожден, но счастлив ли народ?» Некрасова терзали разочарования, он сомневался в
силе поэзии: «Не убыло ни горя, ни поро ков — смешон и дик был петушиный бой не