Шрифт:
Это был его дом на колесах. Дверь вела к простейшим передвижным удобствам, воде и газу. Была еще одна дверь — в комнату его матери, в данный конкретный момент пустующую. Просторно, вполне уютно. Когда надо было куда-то ехать, трейлер цепляли к «сирано» с откидным верхом, который вел Ллевелин. Это была его работа. Ллевелин — а фамилия? Ллевелин — это и фамилия, и имя. А для краткости — просто Ллев. Мать не стала морочиться с именем, когда оформляла его документы. Сама она — Адерин, Царица Птиц. Представь, твоя мама — Царица Птиц! Как тебе это понравится? Его отец? Умер от рака легких. Нервно высаживал по четыре пачки в день, когда ему пришлось оставить профессию канатоходца. Ни у меня, ни у него не возникло даже мысли о том, что у нас могут быть одни и те же родители. Кем бы он ни был, он не был моим близнецом. Его вульгарное скудоумие проявлялось в плакатах, приклеенных к стенам: пустые ухмылки, бюсты, вываленные наружу, одинокий гитаромучитель с пышными бакенбардами, квартет волосатых задротов, философов музыки, обладателей золотого диска. У него был свой проигрыватель, пластинки-сорокапятки валялись на съемной крышке как непитательные лакричные пастилки, пустые конверты со зверскими рожами: «Засади», «Подонки общества», «Ахрен ли нам», «Молитва черному аду», «Большой болт и мочалки». Книжка, которую он читал, называлась «Петушок не промах», явно не детская сказка, а разухабистая история о грубых и жестких победах, истекающих спермой, — из тех историй, в которых все представление об удовольствии сводится к женской агонии.
Мое отвращение было не связано с нравственностью и моралью; это было то самое чувство, которое — как я теперь понимаю, потому что тогда еще не знал этого слова, — называется онтологической ненавистью. Само существование этого человека в одном со мной мире оскорбляло меня до глубины души, до самых заветных и сокровенных ее глубин. Мне было обидно, что вот такое похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп, чтобы ответить мне тем же. Скорее он был даже где-то польщен, как будто на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я был опытным образцом на презентации. Сперва он увидел во мне только алиби. Потом — инструмент, посредством которого он мог бы возвыситься в этом тесном мирке, где в силу собственного бессилия не справился даже с самой примитивной из всех ролей. Пугал клоунов, прыгая в львиной шкуре, победно бил себя в грудь, рычал, кашлял и удирал в панике, когда появлялись настоящие львы, пусть даже и в клетках. Таков был его единственный вклад в общую кучу безумных пустых талантов, составляющих цирк. А потом он продал свою львиную шкуру, когда остался без денег, а Адерин, Царица Птиц, категорически отказалась выдать ему часть содержания за следующий месяц вперед. Он сказал, что получит собственные деньги, когда женится. Только он никогда не женится — нет, спасибо. Мать-то хочет, чтобы он женился. Но ему нужна свобода. Разнузданная свобода.
Его взяли рабочим арены. Одетый в простое трико, он выходил собирать тарелки после номера Великолепного Вертитто, который крутил эти самые тарелки в различных количествах и комбинациях на кончиках гибких вертикальных шестов. Он считал, что такая работа его унижает, и однажды — то ли нечаянно, то ли нарочно — подставил подножку Великолепному Вертитто, когда тот раскланивался перед публикой. Потом ему высказали пару ласковых, и вот теперь он просто шофер при Адерин, Царице Птиц. Но с моей помощью… Боже правый, дружище… тут в одном сундуке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Раньше они принадлежали Великолепному Развяжисти — или как там его звали, — умершему от сердечного приступа на предпенсионном шестом десятке. И есть еще ящик с вертящейся внутренней стенкой. Его использовали для трюка с исчезновением в клоунском номере, один паяц искал другого в бесконечно вертящейся тьме. Сейчас этот ящик стоит без дела. Прикинь, дружище. Если меня, Селима (я назвался ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, которое бы точно запачкалось в его устах), жестко заковать в кандалы, обмотать цепями, запереть все замки, причем все это станут проделывать зрители, и ключи будут у них до конца представления, а потом я войду в ящик, опустится занавеска, внутренняя стенка повернется, и уже через секунду наружу выступит он, Ллев Освобожденный, держа в руках дубликаты кандалов и цепей, как задушенных змей. Все в полном отпаде. Это сразу его вознесет. Он, Ллеве, потребует высокого жалованья и выделит мне процент. Но вне арены должен быть только один из нас. Надо будет замаскироваться. Но это несложно. Вот у меня тут темные очки. И еще шляпа. Отрежу себе клок волос, приклеим тебе усы.
Я только молча кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинился пульсации боли, вновь разыгравшейся из-за него у меня в голове, думал, что лучше скорее вернуться в Нью-Йорк, надо телеграфировать Лёве, чтобы тот выслал мне денег на самолет. «Я узрел свет тчк». Да, он забрезжил, сверкнул вдалеке, вместе с крепнущим ощущением острой необходимости заставить это лицо, глупо маячившее передо мной, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. Для пластической операции нужны деньги, причем деньги немалые. Придется мне выполнить все условия по отцовскому завещанию. Или можно сделать чего похуже — и подешевле? Скажем, пусть доктор Гонзи его застрелит? Но Гонзи нужен ритуал, а не благословение случайной встречи. Прельстится ли он моим неизбежным самоубийственным появлением в одинокой, заранее подстроенной тьме? Или, может, попробовать напоить Лльва и вытолкать его навстречу парочке нервных полицейских, которым дай только повод пальнуть? Нет, скорее бежать отсюда; после всего, что я тут увидел, с меня хватит, спасибо. Избавьте меня от присутствия этой похабной гнуси. Но я почему-то не уходил, все кивал и кивал как зачарованный.
Кстати, вот первое, что он сказал:
— Так вот почему мама думала, что я там, на хер, таращился на процессию, хотя я, блин, тут в койке валялся все время. Есть и свидетельница, а как же. Но я не хочу ее впутывать. Говорю ей: ну ты, мать, вообще, что ли, слепая карга? Прямо так, блин, и сказал. А у нее одна зенка и вправду ни хрена не видит. А она, блин, расплакалась, ты прикинь.
9
И все-таки я не ушел прямо сразу. Можно сказать, что решимость уйти была настолько сильна, что я мог позволить себе повременить с уходом. Или же что побуждение уйти было столь настоятельным, что казалось навязанным извне, и поэтому ему следовало сопротивляться. Стенной шкаф был набит истрепанными эротическими журналами, изданными — кто бы мог подумать! — в Аделаиде, на юге Австралии: на одной из обложек какая-то телка ублажала искусственным членом уступчивого кенгуру. В том же шкафу Ллев держал бутылку из-под какого-то сока, содержавшую крепкий коктейль его собственного изобретения — главным образом водка и украденное причастное вино, по крайней мере он так сказал. Вкус дебоша в операционной. Или в анатомическом театре. Театр, конечно, сыграл свою роль в моем решении остаться. Мне, как эксгибиционисту, было трудно отвергнуть такое заманчивое предложение.
И вот Ллев и какой-то слегка располневший юноша в темных очках, с усами, в мягкой фетровой шляпе вышли на задний двор за большим шатром. Я, уже как Ллев, нарядился в его одежду. Он предложил поменяться насовсем, и я не стал возражать, потому что его вещи были лучше моих. Он засунул себе в штаны подушку и постоянно подергивал левым уголком рта вроде как в нервном тике — однако быстро утомился и бросил. За шатром было людно, но достаточно сумрачно из-за слабого освещения, а исполнители были так взвинчены от нервозности, облегчения или злости, что не обращали на нас внимания. Но настоящий Ллев настойчиво подтолкнул меня к Великолепному Вертитто, собиравшему в стопку тарелки, как официант в trattoria. Великолепный Вертитто мрачно ощерился на меня и сказал:
— Vaffa nculo.
— Сам иди в жопу, — ответил я. — Насри вон себе на тарелку, поешь горяченького. Говна на блюде.
Это был подлинный Ллев. Это было ужасно. И в то же время совсем не ужасно. Интересное здесь было место. Вульгарное, волнующее, возбуждающее, нагретое теплом многочисленных животных. Вывели вереницу очаровательных пони, вонючих от нервозности, но до сих пор топавших в такт духовому оркестру, бодро игравшему на арене. Буря аплодисментов — как шторм на море. Усатый инспектор манежа ругался на почти голую дрессировщицу пони и даже щелкал хлыстом, словно в каком-нибудь порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал пронзительно-баховский трубный рев, и безмятежная мать-слониха успокоила малыша, пройдясь по его спине хоботом как стетоскопом. Рабочие выгребали слоновий навоз, горячий, дымящийся, заполнивший множество ведер. Ллев сказал:
— Вот она, там.
Конечно, я сразу ее узнал. Я ее видел в процессии. Прямая, собранная, спокойная, она стояла спиной к нам, ждала своего выхода. Красное платье почти до пола, волосы с синеватым отливом — по пояс. Двое подсобных рабочих готовились выкатить на арену две большие клетки, в которых сидели птицы. На арене тем временем шла клоунская интермедия.
Я сказал:
— Хочу посмотреть представление.
— Я же, на хрен, тут вырос. Можно сказать, на арене. Но раз ты — это я, ты меня и проведешь.