Шрифт:
С нелегким трудом поэзии Клюев в известной степени сопрягает и трудность ее восприятия,— точнее говоря, от читателя его стихов требуется определенное понимание того глубинного бытия духа, из которого исходил сам поэт: «Чтобы полюбить и наслаждаться моими стихами, надо войти в природу русского слова, в его стихию...»
Начальный стих Евангелия от Иоанна с его апологией Бога-Слова являлся для Клюева неизменной путеводной звездой. «Прядильня слова человеческого» (если только это не лживое «бумажное» слово человеческого суемудрия) всегда находится для него на «мудром небе», в пределах Божественной Софии. Нещадно трудясь для постижения именно такого слова, поэт решительно отвергал слова слабые и фальшивые, недостойные божественной сущности, слова без глубины: «Н. Тихонов довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова». Сохранилось высказывание Клюева об особого рода пытке— пытке фальшивым словом, посягающим на изображение божественной гармонии мира: «Разные есть муки: от цвета, от звука, от форм, синий загнивший ноготь, смрадная тряпица на больной человеческой шее — это мука верхняя.
Из внутренних же болей есть боль от слова, от тряпичного человеческого слова, пролитого шрифтом на бумагу.
Часто я испытываю такую подкожную боль, когда читаю прозу, вроде: "Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы..." (Сергеев-Ценский).
Перекось и ложь образо-созвучий в этих строках гасят вечерний свет, какой он есть в природе, и порождают в читателе лишь черный каменный привкус, тяжесть и холод, вероятнее всего, аспидного пресс-папье, а не окунью дрему поречного русского вечера».
Но зато и велика радость от общения с подлинным словом, от насыщения им: «Был с П. А. Мансуровым у Кузмина48 и вновь учуял, что он поэт как кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном мире, глубоко, глубоко»; «"Столп и утверждение истины" П. Флоренского49— дивная, потрясающая книга. Никогда в жизни не читал более близкого моему сердцу писания\ Читая ее, я очищаюсь от грехов моих» 50.
В середине 1920-х гг. Клюев делает незначительную попытку перестроить свою музу на «новые песни» («Богатырка,
48 Кузмин Михаил Алексеевич (1872—1936) — поэт, Мансуров Павел Андреевич (1896—1984) — художник, знакомый Клюева в 1920-е гг.
49 Флоренский Павел Александрович (1882—1937) — богослов, философ, поэт, расстрелянный в один год с Клюевым.
50 Рукописный отдел ИРЛИ. Р. 1. Оп. 12. № 681. Л. 83 об., 128, 105 об., 142 об., 138, 74 об., 134 об., 129.
1925; «Ленинград», 1926), однако одновременно с ними им создаются и «новые песни» иного характера, в которых звучит мотив «отлета» России вместе со своим поэтом из чуждой им современности: «По речному таит страница / Лебединый отлетный крик. / Отлетает Русь, отлетает...» («Не буду писать от сердца...», 1925). С особой эпической силой мысль о гибели России раскрывает он в поэмах «Плач о Сергее Есенине», «Деревня», «Заозерье» (1926), «Погорель-щина» (1928), «Песнь о великой матери (1929—1934), являющихся трагическим эпосом конца России и лебединой песней ее последнего рапсода. В «Погорельщине» «песнописец Николай» дает обещание свидетельствовать далеким потомкам о неповторимой красоте сожженной «человечьим сбродом» «нерукотворной России». Отвечая 20 января 1932 г. на запрос Правления Союза писателей касательно необходимости подвергнуть «самокритике» свои последние произведения, он сказал: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему ж русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с не воспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?» 51
Наиболее полный образ «нерукотворной России» воссоздает Клюев в самой большой, неоконченной, занявшей долгие годы упорного труда поэме «Песнь о великой матери».
Поэма в основе биографична. Однако собственную жизнь Клюев здесь (как, впрочем, и во многих «житийных» рассказах и сновидениях) осмысляет в универсальной взаимосвязи всего и вся, включая мироздание, Божественный промысел, природу и культуру родных Заонежья и Поморья («Где волок верст на девяносто, / — От Соловецкого погоста / До Лебединого скита»), взаимозамещаемые один другим образы матери и Святой Руси, Апокалипсис и китежград
51 См.: Базанов В. Г. С родного берега. Поэзия Николая Клюева. Л., 1990. С. 199.
скую судьбу последней. Начало поэмы (Часть первая) представляет некую предысторию появления на свет Николень-ки — будущего поэта, ясновидца и мученика. Это поистине гармонический и как бы даже внеисторический мир России (предчувствием которой, впрочем, «цвели» еще «сады Александрии») с ее земледельческим хозяйственным бытом и глубинной, идущей от византийских заветов, православностью. Универсальную функцию отображения всего этого космоса гармонии выполняет в поэме специфическая клюевская метафора органического перевоплощения одного явления в другое. Так, уже с первых строк через нее раскрывается истинное содержание «Песни»: она — выражение сути и голоса самой природы родной поэту земли: «»...глубь Онега», «Плеск волны палеостровской...»; это также и выражение божественных откровений, осеняющих и благословляющих этот край:
Эти притчи — в день Купалы Звон на Кижах многоглавых, Где в горящих покрывалах, В заревых и рыбьих славах Плещут ангелы крылами.
Все здесь исполнено глубокого смысла и предназначения, даже пегие «отметины» на рогах оленя существуют не просто так, но для того, чтобы ими «вершить зазимки»; в облике человека просвечивает природа, как, например, у юной Параши (будущей матери поэта) с ее глазами «речки голубее»; она в полном смысле насыщает собой черты любимого лица:
Ах, звезды Помория, сладостно вас Ловить по излучинам дружеских глаз Мережею губ, языка гарпуном, И вдруг разрыдаться с любимым вдвоем!
Но облик человека соизмерим и с формами духовного искусства: «Твой облик — дымок над золой / Очерчен иконной графъей» (в обращении к Анатолию Яр-Кравченко, рефреном проходящем через всю поэму). С особенной полнотой и богатством предстает в поэме метафорический ряд, преобразующий природу в высший образ духовного воплощения — православный храм («акафист из рудых столпов», «стожар»), построенный мастером Акимом Зяблецовым «с товарищи» из «трех тысяч сосен» (при этом понятие лесоповала заменяется метафорой «успение леса»); воздвигнутый таким образом в поморских лесах собор «Покрова у Лебяжьих дорог» будет затем ассоциироваться то с цветущей в тишине «саронской розой», то с «живым злаком», то с «кличущим» лебедем; поэту в нем будет мниться то «плёсо» (вторые врата), то «восковое дупло» (соборная клеть), — точно так же, как «кувшинкой со дна Светлояра» предстанет перед ним в Царском Селе Феодоровский собор. Наконец, выступает клюевская метафора средством перехода сущности храма в духовную сущность человека: