Шрифт:
Вместо того чтобы поражать красотой, неряхи взывали к человеческим чувствам, они старались сделать свои холсты поэтичными — правда, их поэзия как будто бы имела в виду единственную задачу: пугать. Стендаль заявил, что живопись Делакруа то же самое, что стихи де Виньи, — неестественное преобладание скорби и мрака. «Я думаю, что было бы замечательно, — заметил Эжен в дневнике, — вдохновиться и писать стихи, рифмованные или нет, все равно, на какой-нибудь сюжет, чтобы помочь себе со всем пылом проникнуться им, дабы начать его в живописи». Поэзия и живопись пронизали друг друга, и от этого, по мнению классиков, незаконного брака родились превосходные и необыкновенные дети. В поэзию ворвался образ и ворвалась метафора — стихи стали осязаемы, как скульптура. Живопись исходила поэзией — вместо того чтобы успокаивать, она волновала.
Виктор Гюго не преувеличивал. Действительно, романтическое воинство начало наступление — с бубнами, с воплями, с бряцанием кимвалов и громом литавр. Правда, поначалу это наступление напоминало крестовый поход: на хоругвях был образ Христа, а на походных мундирах — бурбонские лилии. Виктор Гюго, голос которого гремел как иерихонская труба, утверждал, как ни странно, что на развалинах классицизма, вольтерьянства, империи и пр. возродится христианская и монархическая Европа. Но этот молодой человек линял на глазах. Казалось, что могучая, бурная, расточительная форма, все эти великолепные слова, в которые он облекал свои замыслы, заставляют беспрерывно меняться его самого, изменяют, чтобы сделать мятежником, и он, сначала непроизвольно как будто, но все чаще повторял великолепное слово «свобода».
К этому воинству — в первых рядах, но несколько сбоку — примыкал и Стендаль. Он был сам по себе — поклонник здравого смысла, он считал, что нет на свете ничего более бессмысленного, нежели классицизм и Бурбоны. Он был фанатиком здравого смысла, во имя которого он, казалось, готов был взойти на костер.
Стендаль написал «Историю живописи в Италии», которая считалась «кораном романтиков». «.„Ум, суеверие, атеизм, маскарады, отравления, убийства, несколько великих людей и бесконечное множество ловких и тем не менее несчастных злодеев». Ах, как он восхищался всем этим! С каким сладострастием цитировал он немецкого монаха, с наивной старательностью описавшего в своих мемуарах великолепные бесчинства, которым предавалось семейство Борджиа, вероятно самое распутное и кровавое из всех итальянских семейств.
За год до «Хиосской резни» в книжных лавках Парижа появился его памфлет «Расин и Шекспир», в котором он разделывался с классическими единствами времени, места и действия при помощи все того же здравого смысла, объявлял, что Расин был романтиком, поскольку воплощал вкусы своего времени, но советовал драматургам, пишущим для «молодых людей 1823 года, рассуждающих, трезвых и немного скептических», следовать урокам Шекспира.
«Г-ну Виктору Гюго,
в эту среду, сентябрь 1827.
Итак! Генеральное наступление: Гамлет подымает свою безобразную голову, Отелло точит кинжал, королю Лиру собираются вырвать глаза на виду у почтеннейшей публики.
Достоинство академии требует официальной декларации, подтверждающей всю несовместимость подобного с общественной моралью...
Наденьте кирасу, спрячьте ее под вашу сорочку. Бойтесь кинжала классиков! Поступитесь, по крайней мере на этот раз, своей чрезмерной отвагой — ради вашего спокойствия, ради нас, новых варваров.
Эжен Делакруа».На классическую твердыню обрушился новый удар: в Париж снова приехала английская труппа. Но на этот раз на сцену не летели гнилые яблоки. Зал вздыхал, замирал в молчании, разражался овациями, двигался, управляемый ветром, который рвался со сцены. В составе труппы были два великих трагика — Кин-младший и Юнг, и, кроме того, прошло время; значительная часть публики была уже романтизирована.
Впрочем, для Эжена, хотя он и не пропустил ни одного спектакля лондонской труппы, такой Шекспир уже не был новинкой. Шекспира он видел в Лондоне.
Когда закрылся Салон 1824 года, министерство государственных имуществ купило «Резню» за шесть тысяч франков, купило, несмотря па скандал, хотя директор департамента изящных искусств, граф Состен де Ларошфуко, сменивший либерального графа Форбена, поморщившись, и посоветовал Эжену почаще срисовывать античные торсы.
В мае 1825 года Эжен в Гавре сел на корабль, направлявшийся в Англию.
Туманный, зеленый, поросший дубом и вереском, подставляющий соленому ветру сизые лбы валунов, остров за Ла-Маншем казался тогда оазисом свежести и чистосердечия в пустыне европейской цивилизации.
Краснорожие лорды, травившие зайцев под звуки рогов и волынок, представлялись неотразимо естественными, чистыми, как сама природа, гордыми бриттами. Англия была страной великолепных страстей.
Однако, пересекая границу, француз тотчас начинает любить свою родину. «Я ломаю копья за Францию, беспрерывно сражаясь с англичанами, — писал Эжен из Лондона сразу же по приезде. Есть в крови у этого народа нечто дикое и свирепое, что проявляется особенно в черни, которая здесь отвратительна... Однако заносчивость знати и невероятная разница между представителями различных сословий меня беспрерывно шокировали... До свидания, мой мальчик. Если я погибну на обратном пути во время бури, то я умру не англичанином, но французом и твоим другом».
Стоило ли для этого ехать? Ему не нравится здесь решительно все: «Женщины неловки и плохо воспитаны, чулки у них грязные, а туфли уродливы. Что меня поразило в особенности, так это всеобщая скаредность, которая наводит на мысль, что люди в этой стране вообще более мелочны. Не понимаю, по какому капризу природы Шекспир родился именно здесь».
Но он родился именно здесь. И так, как играли Шекспира в дымном, прикрытом туманом, грязном, чудовищном Лондоне, его не играли нигде.
Эдмунда Кина-младшего он видел в «Венецианском купце», в «Отелло», в «Гамлете» и в «Ричарде Третьем». Уличный акробат, ставший театральным актером после того, как упал с лестницы, метался по сцене бесшумно, как кошка; его гибкое тело жило удесятеренной жизнью, как будто вобрав в себя энергию всех, кто затаив дыхание сидел в зрительном зале.