Шрифт:
— И у него на затылке яма, и от уха только кусок остался, — предательски подхватило дитя.
— Ш-ш-ш! — отрезала Маргарет. — Мы не говорим о безобразии.
— Если оно не в стихах, — уточнил я, а сам уже читал; и поражался тому, как вольно вдруг расправились легкие; как неведомо откуда взялся лихой скакун и летит, летит за все пределы, за край страницы. Неужели это Илья сочинил такие немыслимые, чистые строки? Но вот же его фамилия, набрана типографским шрифтом: это он сочинил, как свидетельствуют «Строфы века», и ни в какой маразм не впал нисколько Филдинг.
— Ну?
— Не знаю, — промямлил я в полной растерянности.
— Он не знает! Эдмунд! — Это Эдмунду. — Он не знает!
— Мне просто не верится.
— Ему просто не верится, Эдмунд!
— Мне самому не верилось спервоначала, — признался он.
Но сестра уже вскочила и целилась иголкой мне в лицо:
— Скажи, что это хорошо!
— О, это хорошо. Вижу, что хорошо, — сдался я. — На сей раз он попал в точку.
— Они все такие, — громыхала сестра. — Сам можешь посмотреть.
Я посмотрел. Я смотрел жадно, смотрел ненасытно, смотрел отчаянно, смотрел лихорадочно, смотрел, не веря глазам своим; переходя от журнала к журналу, алчно шурша страницами, в них шуруя, ловя и ловча, загребая и грабя, покуда не выгреб из них все его творения. Моя добыча меня поразила: ничего лишнего, ни убавить ни прибавить. Я был ошеломлен, истомлен, в конце концов я впал в ступор, я был околдован. Я был обращен, я уверовал; он неизменно попадал в самую точку. И не то чтобы походя — нет, я же видел, на какой он порой пускался отчаянный риск. Это в самом деле была новая жила; какое! это была артерия, и с могучим напором, это был мощный, неистощимый поток. А полгода спустя вышла книга, и факт моего обращения был подтвержден и подписан. Здесь были все стихи из периодических изданий, уже мне знакомые, — как тяжелые, старые колонны в несравненной резьбе; а сверху, блистая плитами белого мрамора, недвижное в своей беспорочной весомости, в своей непреклонной выверенности, скоро легло навершие, появился венец этого сияющего начала, чему я был восхищенный свидетель. Ну, положим, не свидетель — слушатель, потому что Илья по привычке любил сочинять у себя на чердаке, и я слушал, как он выстукивает стихотворение без запинки и без передышки. А потом он сразу спускался и подавал его мне. И как будто ничего не изменилось — изменился только его дар и одна черточка в его поведении. Без сомнения, это была работа настоящего — но кто я такой, чтоб объявлять его гением? — лучше скромно ее обозначить как высокодостойную работу. Он, без сомнения, мне показывал высокодостойную работу, но — что удивительней всего — показывал как-то смиренно, покорно как-то. Куда подевалась вся его фанаберия! И тщеславие исчезло. Какая-то тихость его теперь овевала, одевала, удерживала, как на привязи; и в те дни, когда к нему шли стихи, он поднимался по лестнице с какой-то удивительной томностью — ничего подобного я прежде в нем не замечал; и он печатал, с начала и до конца, не вымарывая, не запинаясь, а потом топал вниз, вырастал передо мной внезапно, как тать, и вкладывал свой несравненный лист в мою жадную руку. Я понимал, что он в некоем трансе, и — хоть в те глухие поры мы только едва прослышали о Фрейде, мне и тогда уж было ясно, что, когда в нем наконец, вскипев, прорывалась дремлющая драгоценная сила, на него находил покой, столь же глубокий и столь же целительный, как сон под влияньем эфира. Если он не испытывал — или не замечал — того, что люди восторженные зовут вдохновением, то лишь потому, что сразу, не красуясь и не тратясь на пустые прелюдии, весь вкладывался в единый могучий миг — шесть минут, семь минут, ну, я не знаю, — отстукивая время указательным пальцем, пресуществляя свое видение в алфавит.
Он, кстати, теперь сто очков вперед мог дать любой, самой ретивой машинистке.
Однажды я спросил его — с четверть часа тому новоиспеченный лист сошел с машинки, — как сам он может объяснить то, что с ним произошло.
— Ты ведь был ужасен, — я ему напомнил, — ты был кошмарен. Господи, ты был из рук вон.
— Даже не знаю, — он сказал с той размаянностью, которая всегда им овладевала после тех изумительных восшествий на чердак, — даже не знаю, разве же я настолько был плох?
— Ну хорошо, ну не важно, предположим, что не настолько, — сказал я (в свете того, что сейчас держал в руке, уже не вполне доверяясь собственной памяти), — но это! Это! — И как победным знаменем помахал изумительной страницей. — Как ты это объясняешь после того, что ты собой представлял?
Он осиял меня широкой темнозубой улыбкой и от души пнул в лодыжку:
— Это плагиат.
— Да ладно, ну хватит тебе.
— Это параноидальный плагиат, — прибавил он готовно, — плагиат парии, — признайся, Эдмунд, не любишь ты буквы П, в жизни не любил и теперь уж в жизни не полюбишь.
— Например, — сказал я, — ты этим больше не занимаешься.
— Чем? — Он провел сигаретой по зубам и зевнул. — Я ж по-прежнему парю, правда? Не переливая из пустого в порожнее, без парентез, пудреных париков и парафов.
— Да-да, вот именно. Больше не напихиваешь неуместных слов в каждую строку.
— Да, что было, то прошло. Жалко, конечно, мой словарь практически весь закончился.
— Нет, каким же образом? — не унимался я.
— Использовал я его вот каким образом. Я его прикончил.
— Ах, оставь. Я вот ведь что хочу понять: почему ты так переменился. Переменились твои стихи. Я еще не видывал такой перемены.
Вдруг он распрямился, так вдохновенно, что я словно бы воочию видел возрождение страсти.
— Маргарет много об этом думала, Эдмунд. Она это дело взрослением объясняет.
— Не ахти как проницательно, — сказал я — ради П и чтобы показать, что я уже на все согласен.
Но он был предельно краток:
— Она мужскую силу имеет в виду.
Я невольно усмехнулся:
— Да она и слов таких из себя не выдавит.
— Ну, может, и сама Маргарет тоже переменилась, — вздохнул он.
— Все та же дура, какой была всегда, и муженек все тот же дурак-биржевик, парочка бесплодных ханжей, — да она эту так называемую мужскую силу не опознает, когда на нее наступит. Ей само это понятие претит…
— Оно ей нравится, — сказал он.
— Нравятся ей только разные эвфемизмы. Не может прямо на вещи взглянуть, вот и пользуется прикрытиями. Нежность! Мужество! Зрелость! Героизм! Совсем пустая голова, — сказал я. — И что она в своей жизни сделала, разве что дурацких детишек нарожала. Я уже и счет потерял, сколько она их…
— Следующий-то мой, — сказал он.
— Что за идиотская шутка.
— Не шутка.
— Послушай, шути себе насчет плагиата сколько душе угодно, но не трать зря слов на волшебные сказки.