Шрифт:
Сердце заколотилось торопливо и радостно: «Вот оно, началось! Значит, фронт недалеко. Значит, наши пошли в наступление». От счастья хотелось одновременно смеяться и плакать. Я долго смотрел вслед растрепанной колонне и шептал: «Еще немного, Серафим, и ты у своих. Понимаешь, у своих!…»
На третий день после этой встречи с востока стали доноситься отдаленные, глухие раскаты. Казалось, они шли из самого чрева земли. Это громыхали орудия.
Наконец- то я услышал голос фронта. А ночью и увидел его: бледный отсвет артиллерийской канонады прорвался сквозь облака и на мгновение светлой полоской прорезал ночную темень.
С этого дня шум сражения нарастал с каждым часом. Он, почти не прекращаясь, рвался из-за горизонта, и все чаще по ночам небо озарялось бледно-розовыми всполохами. Я шел, почти не останавливаясь, спал два - три часа и шагал снова. Чтобы не заснуть на ходу и не упасть, до боли тер лицо снегом.
Наконец показался Лебедин. Над городом стояло багряное зарево. По мере моего приближения оно тускнело и уменьшалось.
Я прислушался. Ни артиллерийской, ни пулеметной стрельбы. Почему же пожары? Дождаться рассвета? Но переночевать негде. Поблизости не видно никаких построек… Остаться в поле? Замерзну… На самом финише, почти у цели. Нет, надо идти. Через немогу, через силу.
С трудом одолел последние километры. Вот и знакомый бор. Еще немного - и отсвет зарева вырвал из ночи окраинные строения. А за поворотом - городская больница, из которой я бежал пять месяцев назад. Мимо школы, где раньше размещался лагерь советских военнопленных, вышел к центру города. Здесь было совсем светло: горело несколько больших зданий. Вокруг суетился народ. Люди баграми растаскивали раскаленные, стреляющие искрами бревна, из ближайших колонок ведрами таскали воду. Кругом не было видно ни гитлеровцев, ни полицаев.
– Послушайте, - остановил я первого встречного, и невольно отступил назад.
– Серафим Петрович!
– Александр Игнатьевич! [133]
Наши восклицания прозвучали одновременно. Головенко обнял меня, мы расцеловались. Александр Игнатьевич был так возбужден и взволнован, что даже не спросил, как я очутился в городе. Он сразу начал выкладывать последние новости. Оказывается, гитлеровцы подожгли вчера в городе все, что успели, и отошли. В Лебедине вновь советские порядки, уже действуют горком партии и горисполком.
– Не сегодня-завтра ждем нашу армию, - торопливо говорил Головенко.
– Ну, а вы-то, вы-то как здесь?
– Бежал из лагеря, - ответил я и пошатнулся.
Головенко подхватил меня под руку.
– Да на вас лица нет. Живо к нам! Я провожу.
Елизавета Григорьевна, увидев меня, только охнула и опустилась на табурет.
– Ну, я опять побегу тушить, - на ходу крикнул Александр Игнатьевич.
– Работы хватит на всю ночь.
Елизавета Григорьевна помогла мне умыться, снять с ног разбитые сапоги-гиганты и уложила в постель. За окном мелькали голые ветки. На том же месте сиял холодным блеском старый знакомец Сириус.
– Вот мы и встретились, дружище, - прошептал я засыпая.
В строй
Через день в город вошли наши войска. Я зарегистрировался в особом отделе и восьмого марта с группой бывших военнопленных покинул Лебедин. В городе Острогожске, где находился штаб второй воздушной армии, получил назначение в Москву на пункт сбора летного состава ВВС.
Ехал по железной дороге. Путь лежал через Балашов. Здесь, на Трудовой улице в доме сорок шесть, жили родители моей жены Тони.
Подъезжая к Балашову, я очень волновался. Семнадцать месяцев был оторван от дома, родных, и, наверное, меня давно считали мертвым. Но я выжил и возвращаюсь в строй. К войне, жизни и, быть может, кто знает, снова к тому аду, через который только что прошел. Ведь бывали случаи, когда люди по два и три раза попадали в плен.
Громыхали на стыках колеса, вагон сильно раскачивало [134] на поворотах. Мелко дрожали на столиках жестяные кружки. Сизые космы дыма стлались по проходу. Ни на минуту не смолкал гул голосов. Ехали фронтовики. В Москву и дальше, в большие и малые города, деревушки и поселки. Ехали по разным делам. В короткий, кровью доставшийся отпуск, на переформирование, на заводы за боевой техникой, по вызову начальства. Ехали на разные сроки, а кто и насовсем, отдав войне часть самого себя.
Ехали и такие, как я, пропавшие без вести или списанные со счета живых. Этих сразу можно было узнать по одежде и поведению. Они чувствовали себя неуверенно, большей частью молчали, внимательно прислушиваясь к разговорам. Мы отвыкли от армии и были пока людьми без положения, без определенного места в общем строю, людьми с провалами в биографии. Как мы вели себя, что делали в том аду, куда швырнул нас случай, никто не знал. Судьей прожитому была только наша совесть. Поверят ли ей? Законы войны суровы…