Шрифт:
— Сережа, — спросил кто-то, — а почему ты один сегодня, без отряда?
— Дело в том, товарищи, — ответил Сережа, — что, как я уже сказал, мальчики мои — циники. Правда, каждый из них, в том числе и я, нежно, так сказать, и преданно так сказать, в кого-нибудь влюблен. Гм, гм… Но, как циники, все острящие имеют девочек — из молоденьких продавщиц, подавальщиц, библиотекарш, воспитательниц детских яслей и учительниц начальных классов, из этих, так сказать, слоев общества. Сегодня мальчики находятся у девочек.
— Ребята, — сказал Виль, — если бы Чумаков не был циником, он был бы… подонком. Конечно, если это не одно и то же.
— Вполне возможно, — согласился Сережа.
— А мне нравится, — перебила Танечка Чулкова.
— Между прочим, Виль, — сказал Сережа, — почти то же самое, что и ты, сказал мне Дмитрий Еремеевич, когда я просил его восстановить мне стипендию.
— И что же? — спросил Гвоздев.
— Разумеется, восстановил, — ответил Сережа, как будто другого исхода и быть не могло. — Дмитрий Еремеевич вполне деловой мужик. В самом деле, я представил ему расчеты: в неделю у нас двенадцать лекционных часов, в месяц — сорок восемь. Я поделил стипендию на сорок восемь часов, приходится около шести целковых за час. «Где, — сказал я Дмитрию Еремеевичу, — можно заработать молодому человеку шесть целковых за один час? Я, — сказал я, — не знаю. Поэтому отныне, — сказал я Дмитрию Еремеевичу, — все лекции буду посещать свято. Верните стипендию». — «Подход, — сказал Дмитрий Еремеевич, — деловой, это меня устраивает. Хотя ты и нахал, Сережа, — сказал Дмитрий Еремеевич, — но человек еще не потерянный, мы тебя еще воспитаем, а стипендию восстановим». — «Люблю, — сказал я Дмитрию Еремеевичу на прощанье, — люблю деловых мужиков». — «Ладно, — сказал Дмитрий Еремеевич, — иди». И я ушел. Пью за брюзжащих! — Он склевал хлебную крошку и от души прибавил: — Ей-богу, вы мне симпатичны. Общий привет! Благодарю за внимание. — И Сережа удалился. Проходя мимо столика, где молчали пижоны со своими чувихами, Сережка в знак приветствия пошевелил пальцами над ухом. Не меняя поз, пижоны ответили ему ленивыми полужестами.
Вскоре ушли и ребята.
Притихла полуночная Москва, пригасил огни свои огромный город.
Вот, взявшись за руки, Тамара и Виль перебежали полубезлюдную улицу. Потом остановились. Тамара взяла Виля за плечи, повернула к себе и сказала:
— Вилька, дай я посмотрю на тебя. Первый раз посмотрю.
Вилька, освещенный сверху, стоял перед Тамарой счастливый, с лобастым и прекрасным лицом. Тамара положила золотую голову свою на Вилькино плечо и тихонечко позвала его:
— Вилька!..
Вот Игорь Менакян крупно шагает вверх по Неглинной. Рядом, почти повисая на его руке, прижимаясь к ней маленькой грудью, едва поспевает за ним Таня Чулкова.
— Менакян, — говорит Танечка, — ты можешь потише?
— Могу, — отвечает Игорь и сбавляет шаг.
— Менакян, — говорит Танечка, — я хочу отдаться тебе.
— Где же ты хочешь отдаться мне, дурочка?
— Где хочешь…
— Налакалась, — говорит Игорь и снова прибавляет шаг…
А вот Сережа Чумаков. Он идет притомленной походкой по глухому Колодезному переулку и в который раз думает про себя: «А ты неплохо, старик, провел сегодня вечерок. Бывало, старик, и хуже». Сережа не торопится домой, ему не хочется забираться в крохотную комнатенку с обшарпанными обоями и урчащими по ночам канализационными трубами. Сережка живет один. Отца его арестовали за три года до смерти Сталина. Сережкина мать, вернувшись с юга и узнав об аресте отца, помешалась умом. Она жива и находится сейчас поблизости от Колодезного переулка, в больнице имени Ганнушкина, — худущая, остриженная, безумная. Когда Сережка приходит к ней, она не узнает его, единственного сына.
Не хочется Сережке домой, но он медленной притомленной походкой все же идет домой по вымершему ночному переулку. «Нет, старик, вечерок ты провел неплохо…»
А Володя Саватеев мотается по ночной Москве в пустом грохочущем трамвае.
Бывший батальонный комиссар и начальник отдела печати Балтфлота Иннокентий Семенович Кологрив проснулся в середине ночи, полежал немного с открытыми глазами, потом, стараясь не скрипеть половицами, стал пробираться на веранду. Там он открыл кухонный стол, нашарил в хлорвиниловом мешочке колбасу, хлеб и стал жадно есть. Он хотел нашарить еще что-то и опрокинул чашку. От стука проснулась Елена Борисовна.
— Аня, что там на веранде?
— Папка ест, — ответила Аня.
— Ох ты господи, — вздохнула Елена Борисовна, перевернулась на другой бок и тотчас же уснула.
Иннокентий Семенович, переживший ленинградскую блокаду, чуть было не погибший от дистрофии, до сих пор еще просыпается посреди ночи и начинает есть. До сих пор не может утолить голод. Приступы этого бедствия настигают его не только ночью, но и среди дня, после завтрака и обеда, в дороге и на службе и даже в разгар какого-нибудь заседания или собрания. Поэтому в карманах пальто, морского кителя, гражданского пиджака, в карманах брюк и в портфеле среди деловых бумаг у него всегда можно найти хлебную корку, огрызок копченой колбасы, завернутый в бумагу, сухарь, или печенье, или коробку с леденцами. Домашние Кологрива свыклись с этим наследием войны, а точнее — ленинградской блокады. Ведь в человеке все — и хорошее и дурное — появляется как наследие пережитого. Хотя домашние и свыклись и хотя недостатки Иннокентия Семеновича имеют свои причины, Елена Борисовна все же не оставляет их без внимания и как может борется с ними.
Утром Иннокентий Семенович в широкой полосатой пижаме принес из колонки свежей воды и начал беспокойно ходить по веранде, где Аня и Елена Борисовна готовили завтрак.
— Ну что ты, отец, мотаешься тут, — не выдержала Елена Борисовна, — погулял бы пока, прошелся немного.
— Правда, папа, может, на станцию сходишь? — сказала Аня.
Кологривы ждали гостя — Алексея Петровича Лобачева. На последней кафедре Лобачев и Кологрив, впервые за время совместной работы, крупно схлестнулись. Но, как всегда бывает между хорошими людьми, этот конфликт впервые и сблизил их. Когда они немного отошли, успокоились, Алексей Петрович заговорил с Иннокентием Семеновичем. Состоялось объяснение. Во время объяснения Алексей Петрович сказал между прочим, что поколение двадцатых годов он считает для себя святым, и сослался при этом на книжку Тодорского «Год с винтовкой и плугом», читая которую он плакал.
Признание Лобачева как бы перевернуло что-то в Кологриве. И хотя он говорил в ответ обычные слова: «Я очень рад, что ты так относишься к нашему поколению, очень рад», — хотя слова эти были обычными, Алексей Петрович заметил, насколько растроган был Иннокентий Семенович. Лобачев не знал, что Иннокентий Семенович не только считал себя, но и фактически был одним из тех святых бойцов революции. Когда Лобачев слушал рассказы или читал о таких людях, он становился растроганным.
Едва поспевая за бегущим днем, за потоком будничных забот и дел, два человека — белоголовый отставной полковник Кологрив и совсем еще молодой Лобачев — ничего, по сути дела, не знали друг о друге… И вот после крупной схватки эти люди прикоснулись друг к другу самыми заветными и, может быть, самыми больными уголками своих очень разных душ. И когда они прикоснулись этими уголками, в один миг поняли, что знают друг о друге все.