Шрифт:
И почему я решил, что такому человеку, как Боб Сантакроче, – простому, жизнерадостному, не обремененному мыслями о тяготах жизни и несовершенствах мира, – есть дело до ущемленных прав католиков? Да плевать ему на антикатолицизм, он никогда не мешал ему заводить друзей и делать деньги. То, что я сам остро среагировал на несправедливость – принял все это близко к сердцу, потому что смотрел на Сантакроче и не мог понять, как такие славные люди могут быть предметом чьей-либо ненависти, – было, по сути, признанием в любви, которого Боб Сантакроче не разглядел в моих патетических речах (да и кто в своем уме ждал бы от него такой чуткости?). Ну и, разумеется, я был начисто лишен такта и понятия об уместности определенных высказываний. Он ведь был обыкновенный добродушный простак, который легко наживался на любых обстоятельствах, умея извлечь из них выгоду. Да к тому же пропустил за вечер четыре мартини. Умей я болтать на вечеринках только о бейсболе, возможно, я сейчас был бы его зятем.
Познакомившись с Плотцами, я твердо вознамерился беседовать исключительно о спорте, погоде, знаменитостях, новых моделях автомобилей, политических скандалах, ценах на бензин, правильных клюшках для гольфа и прочих пустяках. Я взял на себя обет сдержанности в отношениях с Конни, а значит, и в отношениях с ее родными. Этот обет не позволял мне вести себя по-идиотски. В конце концов, мне было тридцать шесть, я имел высшее образование и процветающий бизнес. Кому и что я должен был доказывать? До меня Конни притаскивала на семейные ужины немытых блохастых музыкантов да поэтов-неудачников, которые (как я понял по некоторым непринужденным замечаниям ее родных) воровали вино и прощупывали подушки диванов на предмет денежных заначек. Я хотя бы прилично зарабатывал. Сидел бы себе за столом, помалкивал да улыбался. С таким подходом они, возможно, примут меня в семью, говорил я себе. И даже, если очень повезет, когда-нибудь полюбят.
Однако Плотцы не вели пустяковых бесед, какие были приняты на коктейльных вечеринках Сантакроче. На их семейных сборищах человек успевал только поднять какую-нибудь тему, как его тут же перебивал второй, а второго через минуту обрывал третий. Никакой пустой болтовни за столом. Плотцы живо интересовались политикой – и нашей, и израильской – и имели свое мнение о происходящем. Каждое новое мнение защищалось более рьяно и громогласно, чем предыдущее, и каждое было делом жизни и смерти. Даже такая ерунда, как книги, фильмы, рецепты и плата за парковку, была делом жизни и смерти. Эти люди, чьи дедушки и бабушки работали разносчиками и торговцами в Нижнем Ист-Сайде, чтобы устроить детей в вечернюю школу, ничего не принимали на веру. Им во всем нужны были весомые доводы. Никакого легкомыслия. Мне это очень понравилось, и я проникся к ним куда большим уважением, чем к Сантакроче. Сколько бы я ни уговаривал себя быть сдержанным, помнить о своем возрасте, профессии и печальных ошибках прошлого, удивительная семья Плотцев – первая в моей жизни семья американских евреев – сразила меня наповал живостью своих застольных бесед и редким в наши дни единодушием.
Атеисту приходится несладко по многим причинам, и отсутствие в его жизни Бога (а значит, всех благ и утешений, которые дарит божественное присутствие) – еще не самое скверное. Самое скверное заключается в том, что атеист утрачивает доступ к существенной части словаря. Милосердие, прощение, сострадание – все это я ценил не меньше, чем самый истовый верующий, пусть наши взгляды на первопричину разнились. Однако для этих понятий у меня не было подходящих слов. В ту пору я придумал для описания своих чувств какое-то другое слово, но сейчас могу сказать, что в кругу Плотцев я почувствовал себя благословенным.
Большую часть времени я вел себя хорошо, но пару-тройку сомнительных поступков все же совершил. Про то, как я расточал комплименты и танцевал хору на свадьбе сестры Конни, вы уже знаете. А еще я однажды (когда Конни куда-то отошла) предложил ее дяде Айре и тете Анне бесплатное лечение в моей клинике.
– Приходите в любое время, – сказал я, вручая Айре свою визитку. – Можно даже без записи.
Айра тщательно изучил карточку со всех сторон и передал жене.
– У меня уже есть стоматолог. Зачем мне еще один?
– Он просто хочет сделать нам приятно, Айра! – воскликнула Анна, отмахнулась и поблагодарила меня за предложение. – Но он прав. Мы уже двадцать лет ходим к одному стоматологу. Доктор Лакс, знаете такого?
Я помотал головой.
– Конечно, не знаете, он ведь из Нью-Джерси. Лучше стоматолога, чем доктор Лакс, я в жизни не встречала.
– Хорошо, но мое предложение всегда в силе. Просто имейте в виду – мало ли, вдруг срочная помощь понадобится.
– Если мне понадобится срочная помощь, я позвоню доктору Лаксу, – сказал дядя Айра.
Анна нахмурилась.
– Это он так говорит спасибо, – сказала она.
Примерно в то же время я начал интересоваться иудаизмом: при любой возможности шел в библиотеку и читал. Почему-то меня задевали за живое истории не о римлянах (слишком давно было дело) и не о фашистах (слишком общеизвестно), а об эпизодах меньшего масштаба: кучку евреев обвинили в каком-то нелепейшем преступлении и казнили, после чего местные чиновники тут же распродали все ими нажитое; пятьдесят евреев сожгли на деревянном помосте на кладбище, и их крики потом подробно описывались в дневнике некоего христианина; детей вытаскивали из огня и крестили против воли родителей, наблюдавших за происходящим из костра. Мир никогда не казался мне таким жестоким, бессмысленным и больным, как на страницах истории еврейского народа. И таким безнадежным.
В общем, вы понимаете, меня так и подмывало поделиться с кем-нибудь своими соображениями, разразиться очередной позорной неадекватной тирадой, как тогда с Бобом Сантакроче. Только вот антикатолические настроения по сравнению с антисемитскими – просто цветочки. Больше всего мне хотелось побеседовать с дядей Стюартом. Не знаю почему. Наверное, меня притягивали его чувство собственного достоинства, его выдержка и твердость принципов. За столом он всегда ел очень мало, словно потребление обычной пищи было ниже его и он питался чем-то другим, высокодуховной пищей, которую находил в Торе и в молчании. Однако эти порывы я сумел побороть. Дяде Стюарту меньше всего нужны были мои извинения за дела давно минувших дней, да я и не был виноват. Мне не хотелось, чтобы он подумал, будто я извиняюсь или жалею его и весь еврейский народ, вместе взятый. Я просто хотел, чтобы он знал: я все знаю. Но что я знал? Даже если бы я прочитал все, абсолютно все о еврейской истории, об их страданиях, о вере (а это было невозможно), – что бы мне это дало? Допустим, я подошел бы к дяде Стюарту и сказал: «Знаете, я тут читал про крестовые походы». Или про погромы. Или про насильственное обращение в христианство. Но разве я говорил бы о крестовых походах, погромах и обращениях? Нет, я говорил бы о себе. Как и тогда с Бобом Сантакроче, я лишь пытался бы продемонстрировать свою осведомленность и политкорректность. Только в отличие от Боба Сантакроче, дяде Стюарту было не плевать. Я боялся, что, если подниму все эти темы, дядя Стюарт услышит только: «Крестовые походы, ого! Погромы, ничего себе! Насильственные обращения, вау!» Словно это какой-нибудь хит-парад исторических событий, на которые так просто смотреть с правильной стороны на данном этапе истории. Я поклялся держать свои романтические симпатии в узде, и история антисемитизма – изгнание евреев из Франции, Испании и Англии, Холокост, – величие и масштабы этих событий помогали мне молчать, делали молчание единственно возможной тактикой поведения.