Шрифт:
Действительно, что за проблема для их герцогства — ужесточение наказания матерей-детоубийц? Как будто никаких других проблем в этом государстве уже нет! Кто её выдумал, эту проблему? Зачем? Можно подумать, что по всему герцогству каждую ночь отчаявшиеся матери-преступницы только и делают, что душат подушками своих незаконнорождённых детей или топят их, как котят, в соседнем пруду! Слава Богу, за все сорок лет своей жизни она, например, в первый раз слышит о подобном происшествии, а ей ли не знать, что происходит и в Веймаре, и в Иене, и в Эйзенахе, да и во всех других их городках и деревеньках... Пожалуй, во всём герцогстве никто столько не ездит по служебным делам, сколько её муж, и уж кому-кому, а ей-то он докладывает всё, что видел или узнал, даже и то, что он иной раз и самому герцогу, и вообще никому не говорит... И чтобы поднимать по столь мелкому, ничтожному поводу такой шум, такие споры? Готовить специальный указ, созывать ландтаг, собирать под проектом указа подписи ответственных лиц, шушукаться, интриговать, давить на Гёте, давить на двор, на герцога, на герцогиню-мать? Да когда это было?! Где это видано?! Ай, бросьте, господа! Нет, здесь дело нечисто. Очень нечисто. И смотри, Шарлотта, не промахнись. Не промахнись! Не упусти сегодняшнюю возможность. Многое, слишком многое здесь теперь зависит от тебя. Именно от тебя. Может быть даже, и вся дальнейшая судьба Гёте. Его, а значит, и твоя...
Легче всего в этой интриге можно было понять позицию герцогини-матери и всей герцогской семьи. Судя по всему, герцог начинает наконец взрослеть, отходить от своих молодецких забав, от всего этого безрассудного шумства, гульбы, тасканья по кабакам: он потяжелел, поумнел, стал больше заниматься делами, больше бывать дома, больше заботиться о своём здоровье, о будущем, о своей репутации в глазах других европейских царствующих домов. И первый признак его превращения в истинного монарха, облечённого ответственностью и сознающего свои обязанности, свою государственную роль, несомненно, налицо: восстановление его нормальных супружеских отношений с вечно заброшенной, вечно оскорблённой его изменами и его пренебрежением герцогиней Луизой. Если Господь даст, в начале будущего года Веймар будет праздновать прибавление августейшего семейства — беременность герцогини ни для кого уже не секрет. Но ещё важнее в этом смысле окончательный, по-видимому, разрыв герцога с этой вертихвосткой, графиней фон Вертерн, одно время, как казалось, целиком и полностью подчинившей его себе. Правда, остаётся ещё Корона Шрётер. Но это не опасно, это мелочь, этим можно пренебречь. В конце концов, с ней только ленивый не спал, и герцогу это всё прекрасно известно. Есть же у него какое-то самолюбие? Или мужчинам вообще на это наплевать? Наплевать не наплевать, но Корона — это всё-таки не графиня фон Вертерн: позабавиться, помузицировать, полежать вместе — это да, это пожалуйста! Но на большее ей рассчитывать не приходится, она не дура, она и сама это прекрасно понимает. Недаром, по слухам, она уже начала прощупывать почву, кто же в Германии пригреет её после того, как она надоест и герцогу, и его другу, его блестящему, его выдающемуся премьер-министру... которому Шарлотта фон Штейн когда-нибудь ещё найдёт случай за эту Корону отомстить... Пусть не думает, что она слепая, что она ничего не видит. Он ещё поползает за эту девку у неё в ногах!.. И во всей этой обстановке очень логично, конечно, в доказательство серьёзности происходящих при дворе перемен, укрепления порядка и дисциплины в государстве на всех уровнях, сверху донизу, от герцогской семьи и до последнего бюргера, до последнего убогого крестьянина, предпринять какой-то громкий, решительный шаг по исправлению пошатнувшихся нравов. Подтянуть мораль, усилить строгости, заставить вконец разболтавшихся людей лишний раз вспомнить, что существуют законы, существуют правила, существует, наконец, недремлющее око государства, которое мгновенно и беспощадно карает каждого, кто вздумает нарушить общепринятые нормы и общепринятую манеру жить... А тут как раз этот случай, получивший столь широкую огласку. Надо признать, очень удобный случай. Как говорится, и дёшево и сердито... Отправить на виселицу всего одну-единственную деревенскую дуру, по слухам — почти животное, которая, вероятно, и сама-то толком не понимала, что она делала и как это произошло, и тем самым торжественно возвестить всем, всему герцогству, что государство наше здорово и крепко, что в нём царствует порядок, что руководители его денно и нощно пекутся о благе и спокойствии своих подданных, — что ж, понятный расчёт! Вполне понятный расчёт. Тем более что тут и изобретать ничего не надо, надо только вновь во всеуслышание на амвонах и площадях подтвердить древнюю силу и действенность законов Священной Римской империи. Хотя и забытых, но никем пока ещё публично не отменявшихся. По крайней мере, здесь, в Германии. Империя пусть и на бумаге, но ведь ещё жива.
Однако, если принимать это всё за чистую монету — исправление нравов и прочее, то сам собой тогда напрашивается вопрос: а почему именно этот указ, а не другой, гораздо более нужный и более серьёзный и тоже, как известно, ждущий своей подписи? Указ о восстановлении на основе тех же древних законов смертной казни за воровство? Или, во всяком случае, почему только указ о матерях-детоубийцах, да ещё в таком пожарном : порядке, а не вместе и тот и другой? Уж если всерьёз говорить об укреплении нравов, то, казалось бы, логично начать наступление сразу по всему фронту, по всем десяти библейским заповедям: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не лжесвидетельствуй... А тут прицепились к этой несчастной девке и развели такой шум, как будто не казни её — и сразу всё рухнет в государстве. Уж чего-чего, а воровства-то в герцогстве Саксен-Веймарском и Эйзенахском, слава Богу, пока ещё хватает! Вот это действительно вопрос, государственной важности вопрос! Да и судейским тут, конечно, было бы полное раздолье — и для наживы, и для усиления своего влияния по всей стране... И тем не менее все они схватились за указ о матерях-детоубийцах, а не за указ о воровстве. Почему? Почему, почему... А потому, милая Шарлотта, что дело здесь, ещё раз говорю тебе, вовсе не в этой девке и не в этом указе, а в Гёте, в твоём Гёте. Потому что здесь тонкий, дьявольский расчёт людей, великолепно изучивших твоего прекраснодушного друга, все его слабости, его самолюбие, его тщеславие, его повышенную щепетильность: нет, никогда не решится поэт с мировым именем, вечно озабоченный тем, как он будет выглядеть в веках, в глазах потомков, поставить свою визу под таким свирепым указом, заставляющим вспомнить самые худшие времена средневековья. Инквизицию, дыбу, костры, щипцы палачей... Указ про воровство — подпишет. А этот? Нет, ни за что. Ах, так? Не решится, значит? Не подпишет, будет сопротивляться? Пойдёт против герцога и его семьи, против всех лучших людей в государстве? Против нравственности, добродетели, против порядка в стране? Ну и прекрасно! На том ему и конец.
Баронесса, поглощённая своими мыслями, даже не заметила, как они миновали сторожевую башню и городские ворота, — видимо, кучер, как обычно, кивнул на ходу знакомому стражнику, и тот, зная её карету, не счёл нужным разводить излишние формальности и останавливать их, — как прогромыхали они по горбатому мосту, перекинутому через ров, как выехали на главное шоссе и как потом свернули на лесную, мягкую дорогу, ведущую к дому Гёте. Приоткрыв занавеску, баронесса рассеянно скользила взглядом по просторному, светлому лесу, по тёмным стволам вековых раскидистых лип, по белым берёзкам и могучим, кряжистым, в буграх и наростах дубам, под которыми земля уже была укрыта тонким слоем опавших листьев.
Серьёзная задача стояла перед ней! Очень и очень серьёзная задача. И, как всегда, у неё не было никакого заранее продуманного плана. Веря в себя, она полностью полагалась на свою интуицию, наитие, на своё обострённое чувство момента, которое, несомненно, подскажет ей нужные слова и нужную линию поведения, чтобы добиться своего. Она умела убеждать, но если это не действовало — она умела и умолять, просить, взывать, заламывать руки, проливать потоки слёз и, надо признать, делала это всегда так искусно и так натурально, что не только он, не выносивший слёз, но и она сама в такие минуты начинала всерьёз верить в своё отчаяние, в невозможность жить без его согласия на ту или иную её просьбу, без ещё одного, последнего, но, без сомнения, самого важного, самого нужного в этот момент доказательства его любви. Конечно, прибегала она к таким сценам нечасто, не более двух-трёх раз за все семь лет их практически безоблачного счастья: баронесса была умна и прекрасно знала, что столь сильное оружие, как слёзы, нельзя пускать в ход по мелким поводам, иначе оно потеряет всю свою действенность. Помнится, однажды именно таким образом ей удалось отговорить его от почти уже принятого — после какой-то размолвки с герцогом — решения покинуть Веймар. В другой раз это было года три назад, когда она ещё надеялась сохранить платонический характер их связи, а он, разгорячённый где-то перед тем вином, взвинченный, возбуждённый, вдруг изменил своей неизменной корректности, стал груб, нетерпелив и, несмотря на её сопротивление, почти раздел её. Тогда только слёзы, неудержимо хлынувшие из её глаз, и руки, протянутые к нему в почти искренней мольбе, остановили его и позволили сохранить — ах, к сожалению, ненадолго! — прежнюю целомудренность их отношений... Нет, ей не в чем было себя упрекнуть, она никогда не злоупотребляла этим оружием. Но сегодня... Но сегодня, Шарлотта, надо быть готовой ко всему. Сегодня тебе некуда отступать, сегодня или по-твоему, или конец — и тебе и ему. Да-да, Шарлотта, только без иллюзий! Если он сегодня не подпишет этот указ и если завтра не будет спектакля в его честь и празднования его дня рожденья во дворце — это значит, что через месяц-другой он уже не всесильный премьер-министр, не первый человек в государстве, не «альтер эго» герцога, а жалкий, опальный, всеми позабытый бывший фаворит, которого терпят лишь из милости, из приличия. Ну, а ты? Кто тогда будешь ты? В глазах Германии, в глазах Европы, в глазах всего мира? В памяти будущих поколений? Кто? Никто.
Если верить герцогине-матери — а ей нельзя не верить, — то вопрос сейчас стоит так: либо Гёте преодолеет наконец своё упрямство и даст согласие на этот указ, и не когда-нибудь, а именно сегодня, потому что больше тянуть с этим делом нельзя, это уже становится неприлично и оскорбительно для всех, прежде всего для герцогской семьи — в конце концов, кто хозяин в государстве: герцог или он? — либо... Либо отменяется назначенный на завтра, давно задуманный и тщательно подготовленный спектакль «Рождение, жизнь и деяния Минервы», которым, как было широко объявлено заранее, герцогская семья и двор хотели бы на сцене в Тифурте отметить тридцатитрёхлетие их всеобщего любимца и в котором сам Карл-Август должен играть роль Вулкана, а Корона Шрётер — у-у, змея — роль Минервы. Соответственно, отменяются и празднество, и торжественный бал во дворце, на которые приглашены все самые влиятельные люди Веймара и всего герцогства. По замыслу автора и постановщика спектакля камергера Сакендорфа, в конце последнего акта новорождённая богиня мудрости разворачивает Книгу Судеб и всенародно провозглашает, что 28 августа есть один из самых счастливых дней всего человечества, ибо «назад тому тридцать три года в этот день родился человек, которого мир будет чтить как самого лучшего и самого мудрого из людей». В это время над сценой показывается в облаках крылатый гений с вензелем Гёте. Гремят трубы, хор поёт осанну, весь театр, по знаку из правительственной ложи, встаёт и устраивает овацию избраннику судьбы. Герцог на сцене сбрасывает с себя хитон Вулкана и, в полной парадной форме, увенчивает голову Гёте, вызванного из-за кулис, лавровым венком. Потом камергер подносит герцогу ларец, он вытаскивает оттуда голубую ленту со звездой и торжественно, принародно, под звуки музыки и рукоплесканья зала надевает эту ленту через плечо своему премьер-министру. Каково, а? Удостаивался ли кто когда за всю историю их герцогства такой чести? И не только в их герцогстве, но и во всей Германии? Нет, такого ещё не было никогда и нигде. А в другой ложе театра, рядом с герцогской семьёй, сидишь ты, баронесса фон Штейн, и все знают, что это ты, и все знают, что это твой любовник, твой ученик. И все знают, что если бы не ты, этот гений, этот выдающийся государственный деятель и поэт так и кончил бы, наверное, свои дни где-нибудь в мансарде, на чердаке, в нищете, грызя гусиное перо и вздрагивая, в страхе перед кредиторами, при каждом стуке в дверь. Так, Шарлотта, так! И именно поэтому ты должна, ты обязана сегодня совершить подвиг — и ради него, и ради себя... И не забудь — ради людей! Да-да, конечно, и ради них...
Так как же всё-таки? Как же ей построить эту встречу с ним? Как? А никак. Как всегда, когда они оставались вдвоём. Как он привык — так и надо говорить. Грустно, и тихо, и легко... Сначала так, а там как пойдёт. Ведь преобладающей интонацией в их встречах всегда была грусть: лёгкая, всепонимающая грусть двух возвышенных сердец, парящих над миром, над человеческими страстями и заблуждениями и полных любви и снисхождения к людям, ко всем этим несчастным, задавленным жизнью существам, лишённым возможности хоть на мгновение оторваться от унизительных земных забот и бросить взгляд в небо, в его бездонную высь. Пожалуй, это даже не он, а она ещё семь лет назад, с самого начала, предложила этот тон. Но он тогда сразу принял его, очень дорожил им и всегда с тех пор сохранял его и в своих письмах к ней, и в их беседах наедине. И именно поэтому, как она подозревала, она и стала так ему нужна... Кому ещё он мог открыть свою душу, кто ещё понял бы здесь его страдания, его надежды, его божественную суть творца? И кто ещё, кроме неё, мог убедить его, что иного, лучшего, чем здесь, места для него на земле нет и не может быть, что надо жить с тем, что есть, что он слуга, он раб своего великого таланта и должен думать прежде всего о себе, о том, как и где будет лучше всего для него, для его творчества. Ибо он уже воздал людям и ещё воздаст им сторицею за всё, что они могут для него сделать, а они были, есть и всегда будут перед ним в неоплатном долгу... Нет-нет, Шарлотта, это всё твоя заслуга, он и сам это прекрасно сознает! И это даёт тебе право на многое, в том числе и на борьбу с ним за него же самого. В конце концов, в каком-то смысле ты даже не его любовница, а его старшая сестра. И даже не сестра, а мать. А мать ради спасения своего ребёнка имеет право не просто на многое — она имеет право на всё.
III
— Это сюрприз, Лотта! Это сюрприз. Ах, как это ты славно придумала! Представляешь, а я только-только успел сбросить халат и собирался уже ехать в коллегию, как слышу: стук колёс у крыльца, голос моего Филиппа [209] . Смотрю в окно — ты! Как я рад, если бы ты знала! Ты приехала по делу?
— Нет. Я соскучилась.
— А, я знаю! Ты привезла подарки, да?
— Нет, не привезла. Получишь завтра. Завтра. Если, конечно, будешь себя хорошо вести.
209
Зайдель Филипп (ум. в 1820 г.) — слуга, секретарь и «экономка» Гёте с Франкфурта-на-Майне до 1788 г., но и позже вёл домашнюю бухгалтерию в его хозяйстве.