Шрифт:
Самый чистый хрусталь — и тот не более прозрачен, чем подобная жизнь.
Человек, который нас возьмет, знает, что мы делали с той минуты, как нас отняли от груди, и даже раньше, если ему вздумается углубиться в исследования. Мы как цветы или мох, не живем, а произрастаем; ледяная тень материнского стебля витает вокруг нас, бедных розовых бутонов, лишенных воздуха и не смеющих расцвести. Основное наше дело — держаться прямо, быть хорошо затянутыми, прогибать спину, потуплять глаза, как полагается, а неподвижностью и прямизною превосходить манекены и заводных кукол.
Нам запрещено рассуждать, вмешиваться в беседу иначе как произнося «да» и «нет», если к нам обратятся с вопросом. Как только собираются сказать что-то интересное, нас отсылают к нашей арфе или клавесину, а учителям, что обучают нас музыке, непременно лет шестьдесят, не меньше, и все они имеют отвратительную привычку нюхать табак. Слепки, что висят в наших комнатах, обладают самой смутной и приблизительной анатомией. Прежде чем явиться в пансион для девиц, греческие боги обязаны обзавестись у старьевщика просторнейшими пальто с множеством пелеринок и покрыться множеством черных точек, что придает им сходство с привратниками или кучерами фиакров и почти напрочь лишает возможности воспламенить наше воображение.
Чтобы выбить из нас романтику, нас превращают в дурочек. Пока нас воспитывают, все время уходит не на то, чтобы научить нас чему-нибудь, а на то, чтобы помешать нам чему-нибудь научиться.
Телом и духом мы самые настоящие пленницы; меж тем молодой человек, располагающий собой по своему усмотрению, который уходит из дому утром, чтобы вернуться лишь к следующему утру, у которого есть деньги, который может их добыть и распоряжаться ими, как ему заблагорассудится, — способен ли он, не краснея, отчитаться в своем времяпрепровождении? Кто из мужчин захочет рассказать любимому существу, что он делал днем и чем занимался ночью? Никто, даже те, что известны своей порядочностью.
Своего коня и платье я отправила загодя в принадлежащее мне маленькое имение неподалеку от города. Там я переоделась, вскочила в седло и пустилась в путь, но сердце мое все-таки сжалось, Бог весть отчего. Я не жалела ни о чем, я ничего не оставила позади — ни родных, ни друзей, ни собаки, ни кошки, а все же мне было невесело, и на глаза мне едва ли не навернулись слезы; эта ферма, где я и была-то раз пять или шесть, ничего особенного для меня не значила и была мне не так уж и дорога; не скажу, что привязалась к ней, как привязываешься к некоторым местам, откуда потом невозможно уехать без волнения, и все же два-три раза я обернулась, чтобы еще раз увидеть, как вьется вьюнком меж деревьев голубоватая струйка дыма.
Тем временем с платьями и юбками оставила я свое женское естество; в комнате, где я переодевалась, остались взаперти двадцать лет моей жизни — они более не шли в счет, не имели ко мне отношения. Можно было бы написать на двери: здесь покоится Мадлена де Мопен — ибо на самом деле я уже была вовсе не Мадлена де Мопен, а Теодор де Серанн, и отныне никто больше не назовет меня нежным именем Мадлена.
Шкаф, в котором были заперты мои уже ненужные платья, показался мне похожим на гроб, где почили мои светлые иллюзии; я стала мужчиной, во всяком случае, с виду; юная девушка умерла.
Когда я окончательно потеряла из виду верхушки каштанов, окружавших ферму, мне показалось, что я уже не я, а кто-то другой, и прежние мои поступки вспомнились мне как поступки чужого человека, на которые я смотрела со стороны, или как начало романа, не дочитанного мною до конца.
Я с удовольствием припомнила тысячу мелких подробностей; от их ребяческой наивности на губах у меня заиграла снисходительная, подчас немного насмешливая улыбка; так улыбался бы юный повеса, выслушивая невинные пасторальные признания школьника третьего класса; и в тот миг, когда я с ними расставалась, все мои девчоночьи и девичьи ребячества высыпали на обочину дороги, посылая мне воздушные поцелуи кончиками своих белых точеных пальчиков.
Я пришпорила коня, чтобы убежать от этих надрывающих душу переживаний; справа и слева от меня быстро летели назад деревья, но шальная толпа, гудевшая громче пчелиного роя, побежала по боковым аллеям, взывая ко мне: «Мадлена! Мадлена!»
Я сильно стегнула хлыстом по шее моего коня, и он поскакал с удвоенной быстротой. Волосы мои взметнулись, плащ стелился по воздуху почти горизонтально и складки его были словно изваяны из камня, так быстро я неслась; один раз я оглянулась назад и увидела какое-то белое облачко на горизонте: то была пыль, поднятая копытами моего коня.
На мгновение я остановилась.
Я заметила на обочине куст шиповника, на нем трепетало что-то белое, и тоненький голос, чистый и нежный, как серебро, пронзил мне слух: «Мадлена, Мадлена, зачем вы заехали так далеко? Я ваша девственность, дорогое мое дитя, вот почему у меня белое платьице, белая корона и белая кожа. Но почему на вас сапоги, Мадлена? Мне казалось, у вас прелестные ножки. Сапоги и широкие штаны до колен, и большая шляпа с пером, как на всаднике, который поспешает на войну! Зачем эта длинная шпага, которая до синяков бьет вас по бедру? Странно вы нарядились, Мадлена, и я не знаю, следует ли мне вас сопровождать».