Шрифт:
Однажды я видел юношу, похитившего у меня внешность, которая должна была быть моей. Этот негодяй был точь-в-точь таков, каким хотел быть я. Каждое мое уродство было в нем прекрасно, и рядом с ним я казался его эскизом. Он был моего роста, но стройнее и крепче; его осанка напоминала мою, но отличалась изяществом и благородством, которых я был лишен. Его глаза были того же цвета, что мои, но только моим никогда не бывать столь выразительными и блестящими. Его нос был вылеплен по тому же образцу, что мой, но затем его словно подправил резец искусного скульптора; ноздри его были как-то значительнее, глубже вырезаны, форма рельефнее, и вообще от него веяло чем-то героическим, тогда как у меня эта столь выдающаяся часть нашего «я» начисто лишена подобного выражения; казалось, природа произвела на мне пробу, прежде чем сотворить мое улучшенное «я». Я словно был перемаранным неразборчивым черновиком, а он — изложением той же мысли, переписанным набело красивым почерком. Когда я смотрел, как он ходит, останавливается, кланяется дамам, садится, ложится с этим безупречным изяществом, рождающимся из совершенства пропорций, меня охватывали уныние и жестокая зависть, какую, должно быть, испытывает глиняный болван, что сохнет и трескается, заброшенный в уголке мастерской, покуда горделивая мраморная статуя, которая не появилась бы без этого болвана, надменно красуется на своем резном цоколе и привлекает внимание и похвалу посетителей. Ведь в конце концов этот плут — это я, только лучше удавшийся, отлитый в более послушной бронзе и с большей точностью заполнивший все углубления литейной формы. По-моему, с его стороны большая дерзость разгуливать как ни в чем не бывало, щеголяя моим обличьем и нахально притворяясь оригиналом: ведь в сущности он — плагиат, списанный с меня, потому что я родился раньше него, и не будь меня, природа не додумалась бы создать его таким, каков он есть. Когда женщины принимались хвалить его приятные манеры и обаяние, меня разбирало нестерпимое желание сказать им: «Дурочки, хвалите лучше прямо меня, потому что этот господин — я, и адресовать ему то, что положено мне, значит метить пальцем в небо». А подчас на меня накатывало неодолимое искушение задушить его, вышвырнуть его душу за порог тела, по праву принадлежащего мне, и я бродил вокруг него, плотно стискивая губы и сжимая кулаки, подобно сеньору, что кружит около своего дворца и не знает, как выставить оттуда семью голодранцев, обосновавшихся там в его отсутствие. В довершение всего этот молодой человек глуп, и глупость способствует его успехам. И порой я завидую не столько его красоте, сколько его глупости. В Евангелии не все сказано о нищих духом: дескать, их есть царствие небесное; об этом я ничего не знаю, и это мне безразлично, но верно другое: царствие земное принадлежит им. Им достаются деньги и красивые женщины — две вещи, которых стоит желать в нашем мире. Знаешь ли ты умного человека, который был бы богат, или пылкого, достойного юношу, у которого была бы мало-мальски сносная возлюбленная? А Теодор очень хорош собой, но я не зарюсь на его красоту: по мне, пускай лучше красавцем будет он, а не я.
Так значит, эта странная любовь, которой переполнены элегии старинных поэтов, любовь, которая нас поражает и которой мы не в силах постичь, оказывается и правдоподобна, и возможна. В наших переводах мы подставляли женские имена вместо тех, что стояли в оригинале. Ювентий превращался в Ювентию, Алексис в Иантиду. Прекрасные мальчики становились прекрасными девами — так переустраивали мы чудовищные серали Катулла, Тибула, Марциала и сладкозвучного Вергилия. Весьма галантное занятие, доказывавшее лишь, как мало поняли мы античный гений.
Я человек гомеровских времен; я живу в мире, который мне чужд, и ничего не понимаю в окружающем меня обществе. Для меня Христос еще не приходил в мир; я такой же язычник, как Алкивиад и Фидий. Я никогда не обрывал на Голгофе цветы страстей Господних, и могучий поток, что берет свое начало из прободенного бока распятого и алой волной опоясывает весь мир, не омыл меня своей влагой; мое мятежное тело не желает признавать главенство души, а плоть моя отвергает умерщвление. По мне, земля так же прекрасна, как небо, и я считаю, что всякое усовершенствование формы есть благо. Духовное начало — это не по мне: я люблю статую больше призрака и яркий полдень больше сумерек. Мне нравятся на свете три вещи: золото, мрамор и пурпур — блеск, прочность и цвет. Из этого сотканы мои грезы, и все дворцы, которые я возвел в мечтах, построены из этого материала. Иногда меня посещают другие видения: длинные кавалькады белоснежных коней, свободных от упряжки и от поводьев, и восседающие на них прекрасные нагие юноши на фоне темно-синей ленты, наподобие той, что тянется по фризам Парфенона, или толпы девушек, увенчанных легкими повязками, в туниках, падающих прямыми складками, и с систрами из слоновой кости — они словно водят хоровод вокруг огромной вазы. Но никакого тумана, никаких испарений, ничего смутного или зыбкого. На моем небосводе нет ни облачка, а если есть, то это весьма твердые облака, вырезанные резцом из осколков мрамора, отпавших от статуи Юпитера. Горы окаймляют этот небосвод со всех сторон своими острыми торчащими зубцами, а солнце, облокотясь на одну из самых высоких вершин, широко распахивает свой желтый львиный глаз с золотистыми веками. Стрекочет цикада, потрескивает колос; побежденная тень и нестерпимая, немыслимая жара клубятся у подножия деревьев: все сияет, все блистает, все сверкает. Малейшая деталь обретает твердость и отважно выставляется напоказ; каждый предмет облекается в четкую форму и яркие краски. Здесь нет места дряблости и грезам христианского искусства. Этот мир мой. Ручьи на моих пейзажах изливаются мраморными потоками из мраморных урн. Между гигантскими тростниками, зелеными и звонкими, как на берегах Эврота, блистает порой округлое и серебристое бедро какой-нибудь наяды с волосами цвета морской воды. В этой темной дубраве проносится Диана с колчаном за спиной, в развевающейся перевязи и в сандалиях, подвязанных лентами. За ней поспешает свора, и мчатся нимфы со сладкозвучными именами. Мои картины написаны в четыре краски, как картины древних художников, а подчас это просто раскрашенные барельефы, ибо я люблю потрогать пальцем то, что увидел, и проследить округлость контуров вплоть до самых незаметных изгибов; я на все смотрю под различными углами зрения и брожу вокруг с фонарем в руке. Я рассматриваю любовь в свете древности, словно часть более или менее совершенной скульптуры. Какова у нее рука? Недурна. Кисти рук, пожалуй, довольно нежные. А как вам кажется эта нога? По мне, лодыжке недостает благородства, а пятка выглядит как-то пошло. Зато грудь высокая и хорошей формы, контур фигуры достаточно волнистый, плечи полные и весьма выразительные. Эта женщина могла бы служить моделью скульптору, а отдельные части ее тела вполне подходят для того, чтобы ваять с них копии. Полюбим ее.
Таков я был всегда. На женщин я смотрю взглядом ваятеля, а не любовника. Я всю жизнь заботился о форме сосуда и никогда — о качестве содержимого. Попади мне в руки ларец Пандоры, думаю, что я не открыл бы его. Только что я сказал, что для меня Христос не приходил в мир; Мария, звезда обновленных Небес, кроткая мать преславного малыша, тоже еще не ступала на землю.
Часто я подолгу простаиваю под каменной листвой соборов, под дрожащими, проникающими сквозь витражи лучами в час, когда орган постанывал сам собой, когда невидимый палец касался клавиш, и ветер свистел в органных трубах, — и погружал взгляд в самую глубину бледной лазури удлиненных глаз Мадонны. С благочестивым вниманием я обводил взглядом овал ее осунувшегося лица, еле намеченные дуги бровей, восхищался ее гладким и сияющим лбом, ее чистыми и прозрачными висками, скулами, слегка тронутыми скромным девическим румянцем, более нежным, чем цветок персика; я мысленно перебирал одну за другой ее прекрасные золотистые ресницы, отбрасывавшие на щеки трепетную тень; я угадывал в омывавшей их полутени ускользающие линии хрупкой, смиренно склоненной шеи; я даже приподнял дерзновенной рукой складки ее туники и взглянул на лишенную покровов девственную, налитую молоком грудь, которой никогда не касались ничьи губы, кроме божественных; я проследил за тоненькими голубыми венами вплоть до их мельчайших ответвлений, я нажал пальцем на эту грудь, чтобы оттуда белыми струйками брызнул небесный напиток; я приложился губами к бутону мистической розы.
И что же! Признаюсь, что вся эта нематериальная красота — такая летучая, такая невесомая, что кажется, вот-вот взлетит — оставила меня почти равнодушным. Я больше, в тысячу раз больше люблю Венеру Анадиомену. Эти древние глаза, слегка раскосые, эти губы, такие чистые и так твердо очерченные, полные такой любви и так внятно зовущие к поцелую, низкий выпуклый лоб, волосы, волнистые, как море, и небрежно завязанные узлом на затылке, сильные и лоснящиеся плечи, спина с тысячей очаровательных изгибов, маленькая, тугая грудь, все эти округлые и удлиненные формы, широкие бедра, нежная сила, ощущение сверхчеловеческой мощи в столь восхитительно женственном теле пленяют и чаруют меня так сильно, что тебе, христианину и мудрецу, меня не понять.
Мария, несмотря на свой преувеличенно смиренный вид, для меня чересчур горда; кончиками ступней, обутых в белоснежные сандалии, она едва касается тающей в синеве земной тверди, где извивается древний дракон. У нее прекраснейшие в мире глаза, но они вечно обращены к небу или потуплены; они никогда не смотрят вперед — и ни один человек никогда в них не отражался. И потом, не люблю я этих нимбов из улыбающихся херувимов, которые клубятся вокруг ее головы в белесом тумане. Я ревную к этим рослым ангелам-эфебам с развевающимися волосами и одеждами, которые так влюбленно толпятся вокруг нее на всех этих «Успениях»; эти руки, которые сплетаются, чтобы ее поддержать, эти крылья, что колышутся, чтобы ее обмахнуть, раздражают и стесняют меня. Эти небесные хлыщи, такие кокетливые и торжествующие в пронизанных светом туниках, в париках из золотых нитей, с голубыми и зелеными перьями в крыльях, кажутся мне что-то чересчур галантными и, если бы я был Богом, я поостерегся бы приставлять к своей возлюбленной таких пажей.
Венера выходит из моря, чтобы явиться в мир, как подобает божеству, которое любит людей, — полностью обнаженной и в полном одиночестве. Олимпу она предпочитает землю и чаще берет себе в любовники людей, чем богов: она не окутана томными покровами мистицизма; вот она стоит на своей перламутровой раковине, позади — ее дельфин; лучи солнца падают на ее гладкий живот, а белой своей рукой она поддерживает волну прекрасных волос, которые отец Океан усеял самыми безупречными жемчужинами. Ее можно видеть: она ничего не прячет, ибо стыдливость предназначена только для дурнушек: изобретенная не так давно, стыдливость — дочь христианского презрения к форме и к материи.
О, старый мир! Все, что ты почитал, ныне предается презрению; твои идолы повержены во прах; тощие отшельники в дырявых рубищах да истекающие кровью мученики, чьи плечи исполосованы тиграми на твоих аренах, пристроились на пьедесталах твоих богов, таких прекрасных, таких пленительных: Христос окутал весь мир своим саваном. Красоте ничего не остается как побагроветь от стыда и прикрыться погребальным покровом. Прекрасные юноши с умащенными маслом телами, вы, что бьетесь в ликее или в гимнасии под сверкающим небом, под ярким аттическим солнцем, перед восхищенной толпой, прикройтесь туниками, вы, спартанские девы, что пляшете и обнаженные бежите до самой вершины Тайгета, накиньте свои хламиды: ваше господство кончилось. А вы, месители глины, резчики мрамора, Прометеи бронзы, разбейте ваши резцы: ваятелей больше не будет. Осязаемый мир умер. Одна мысль, сумрачная и скорбная, заполняет собою необъятную пустоту. Клеомен идет к ткачам — поглядеть, как ложатся складки на холсте или сукне.