Шрифт:
матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по
Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они
скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и,
ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые,
а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама
была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели
перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как
стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям
истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая.
Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и
возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.
Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у
неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут
похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.
Спустя неделю я отвёз маму в больницу – брюшной тиф.
Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от
страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего.
Понёс я ей передачу, ищу в списке – нет нашей фамилии. Медсестра сказала,
перевели её в особую палату, а тётки тут же – в палату смертников, зайди с другой
стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему
она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за
двойной рамой – не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал
маму и испугался, до того она была на себя не похожа, головка маленькая,
стриженая, с проблесками седины, и бледное личико с кулачок.
Я ходил к ней каждый день, приносил куриный бульон,
бабушка варила, и мама стала выздоравливать.
А тут уехала Лиля. Отца её забрали в армию полгода назад, и
он пропал без вести. Они с матерью писали везде, но ответ пока один. Лиле с
матерью дали комнату от завода, они продали свой дом и переезжают на
Пионерскую. В последний вечер прошли мы по Ленинградской, мимо торфяного
болота, на пруд, и Лиля сказала: «Я вычитала: когда горе стучится в дверь, любовь
вылетает в окно». Кого она имела в виду? Моя любовь, если вылетит, так вместе со
мной. Настал день, когда я сам на Гнедке перевёз Лилю на Пионерскую. Сам грузил
вещи, сам сгружал и поехал обратно на свою опустелую Ленинградскую, ни Лили
там, ни матери, ни отца. Сказать, что было тяжело, не могу, – не тяжело, а
ничтожно, я для другого рождён, вот главное ощущение.
По совету соседки, тёти Маши Канубриковой, я стал возить
на лошади торф по 150 рублей за возку. Булка хлеба на базаре дошла к тому времени
до ста рублей. Залежи торфа обнаружились рядом с нашей Ленинградской, такого
топлива мы раньше не знали, война надоумила. Возил я с утра до ночи. Пятнадцать
лет мужику, давай, шуруй. Тётя Маша по вечерам заходила, наставляла, чтобы я
следил за лошадью, проверял спину под седёлкой и холку под хомутом, а то отец
вернётся с фронта и даст сыну кнута. Однажды я вёз торф учительнице из 13-й
школы, где будет учиться Лиля. Шли пешком рядом с возом, учительница молчала,
и всё вздыхала, потом сказала, что осталась одна, муж на фронте и нет писем уже
три месяца. Я пытался её успокоить, как взрослый: у меня отец тоже на фронте
почти год и тоже ни одного письма, плохо работает почта, не перешла на военные
рельсы. Довёз я торф на Аларчинскую, помог сгрузить, она подала мне деньги, а я
отказался – мать запретила мне брать деньги с учительницы. Она стала меня
увещевать, корить, но я торопливо сел в телегу и уехал. В другой раз меня надули.
Попросили отвезти покойника, обещали 300 рублей, я до вечера с ними мучился,
потом начались поминки, я сказал про оплату, а они давай меня костерить, у людей
горе, а тебе лишь бы деньги.
Мать выписалась из больницы худенькая, бледная, ходит, за
стенку держится. Платка с головы не снимает, чтобы не видели, что она стриженая.