Шрифт:
Председатель, помолчав, сказал, как бы подводя черту:
— В целом ребята помогают колхозникам, работают толково, районной газете помогают, но в данном случае немного не разобрались… Неопытные.
— Мы еще посмотрим, как они помогают. Следует проверить.
Казалось, все успокоилось, можно и уходить, но тут Борька встрял:
— Что же вы проверять-то будете?
— Да не собирается он, — успокаивая, сказал председатель. — Эко дело, чего там проверять. Просто поправили вас, вот и делайте выводы. Делайте новый плакат, с более понятным народу текстом. Так ведь, Егор Васильевич?.. Археологи тут тоже как-то нарисовали не то, что надо. Ну и что? Нарисовали, а потом перерисовали.
— Колхоз имени Ворошилова у нас в районе особый, — сказал, уже успокаиваясь, человек в кепке. Бледное, нездоровое лицо его порозовело. — О нем писали в Москве, в журнале «Огонек». Тут у нас народ силу слова понимает. С этой самой силой слова… надо, знаете ли… не такой у нас сейчас общественный момент, чтобы ерундой заниматься. Это еще здесь председатель либеральный. Другой бы…
— Ну ладно, ладно, Егорыч, сделал сообщение, будем считать, что ребята свободны, пусть продолжают творческую работу.
Мы попрощались и вышли.
Так повстречали мы первого в нашей жизни проработчика.
Еще месяц мы пробыли в колхозе имени Ворошилова, теперь наши рисунки шли без текстов; председатель, встречая нас, улыбался: мы сделали художественную диаграмму для его кабинета — дела шли на убыль, пора уезжать.
В последний вечер гуляли допоздна по селу, стараясь не спугнуть нашу хозяйку, вошли в хату, в лучике света поглядывала богородица, белело вышитое красным полотенце.
Хозяйка наша Аниска ворочалась, не спала. Молчаливая, угрюмая с виду, она относилась к нам по-матерински. Вставала она еще до зорьки, во тьме, старалась нас не будить, днем оставляла молоко.
Мужик ее бросил, ушел в соседнюю деревню — к другой женщине. Дети ее подросшие работали в городе.
Иногда он приходил, не давал нам спать, пьяно скребся, скулил, просил его пустить, но она не пускала. Лежала затаив дыхание, ни движения, ни шороха, будто и нет ее.
Он ругался, сначала ожесточенно, потом горестно, и уходил.
Она так тихо лежала, что не по себе становилось. Жива ли?
Я видел, что она и не лежит, а, согнувшись, сидит на кровати, опустив лицо, чуть покачивая поседевшей головой.
Над высокой кроватью висела их увеличенная свадебная фотография.
Она и Федор, еще в гимнастерке, год сорок шестой.
Когда мы уезжали, она достала домашнего вина, верно, настойка эта вишневая давно лежала в подвале, хорошее было вино, видно, ее Федор толково понимал в этом деле. Мы выпили по стаканчику и простились.
Мы уходили с пожитками своими к проселочной дороге ловить попутку и, оборачиваясь, видели, что она стоит у низкого плетня.
Далеко мы уже отошли, и все отдалялась высокая, плоская фигура, как бы плыла, чуть темнела в беспощадном дневном мареве. Один раз мне показалось, она подняла руку: то ли махнула на прощание, то ли перекрестила перед дальней дорогой.
Помнится, мы еще долго крутились по деревням, останавливались на денек, ночевали. Никому, конечно, не нужны были наши рисунки, а вот руки были нужны: собрать, потаскать сено… В этих воронежских деревнях, теплых, зажиточных, было нам привольно всем, не только Борьке, в деревне выросшему, но мне и Сашке.
Было у меня такое чувство, что я уже был здесь когда-то, что спал на этой прогретой за день соломе, сложившись вчетверо под тулупчиком или продранным, с торчащей ватой одеялом, что уже были эти рассветы, прохладные, розоватые, с острыми и теплыми запахами листвы, земли, жилья, с первыми человеческими голосами, с выпрыгивающими неизвестно откуда и скачущими над твоей головой курами.
Это странная вещь, ощущение давней знакомости жизни, которой ты не жил, впрочем, может быть, в сибирской деревне Ивановке, куда бабушка привезла после тяжкой болезни, в военные времена было что-то похожее. Помню, что меняла она отцовские вещи на молоко. И я, больной, пил его, парное, сладковатое, поначалу неприятное, потом привычное, необходимое, пьешь так, чтобы ни одной теплой капли не пролить, не потерять.
А может, и не давняя детская явь рождала это ощущение, а откуда-то из дальней прадедовской жизни были эта земля, запах тепло-кислой овчины, ветерок, идущий будто бы от листьев корявой липы, и сквозь их просвет все светлеющее, все поднимающееся вверх утреннее небо.
Каждое утро я просыпался с ощущением тайной надежды. На что? На то, что б у д е т, д о л ж н о б ы т ь что-то очень важное, единственное, меняющее всю жизнь.
А было ли что? Если вспомнить как следует, то, может, только и было существенного само это ожидание в каждом дне, с каждого первого проблеска света, включавшегося в жизнь сознания, с того мига, как ты ощущаешь себя ожившим, прозревшим.
И это, может быть, и было главным тогда — ожидание.
Вечерами, под водительством Борьки, мы шли на «мотания». Именно так назывались в тех краях танцы под гармошку.