Шрифт:
Рассказ в редакции приняли, и Дмитрий успокоился окончательно.
Этот рассказ открывает очередную, четвертую по счету книгу Рогожина.
1969—1970
ОСЕНЬ ЗА ВЫЖЖЕННЫМИ БУГРАМИ…
Л. Мелик-Нубаровой
Мне прощается, что год от года я приезжаю сюда все реже. В этом старом бревенчатом доме, где тишину и покой сохраняют так же бережно, как снятые по осени антоновские яблоки, уверовали: в далекой и суетной столице я очень занятой человек.
Что ж, правда. И в другом она, правда: чем дольше я не бываю здесь, тем ярче, полней, томительней для души мои встречи с этой старой бревенчатой радостью. Разнообразие корявых стволов усыхающего сада, тяжелая золотистая тыква на огороде, терпеливые лопухи под забором, и все, что делается внутри дома — от тиканья допотопных ходиков до заботливой просьбы выпить лишнюю кружку молока, — все насыщено особым, даже сентиментальным настроением, возвращающим к детству.
Низкие приступки крыльца вросли в землю, подернуты снизу зеленой шкуркой третичного мха; под вечер можно усесться тут и смотреть, как на немногих улицах деревянного поселка идет продолжение невозмутимой, размеренной, извечной жизни.
Вислобрюхие стреноженные лошади пасутся на выгоне за одноэтажным зданием школы; мальчишка с удочками, в мокрой майке и подвернутых штанах, независимо попыхивая сигареткой, несет на кукане десятка полтора плотвичек. А на огородах в усердных поклонах над грядками гнутся женщины, спешат доделать работу, поглядывают на стриженое, отливающее желтизной поле, откуда на поселок развернутым строем наступает стадо…
Предзакатное солнце податливо для глаз — его можно рассматривать, не щурясь, не прикрываясь ладонью. И видишь, что будто к нему плывут сухие паутинки и одна из них запуталась в твоих волосах; тут же припомнишь, какой прохладной голубизны было утро, и в саду спать надо было под стеганым одеялом; пшеницу давно скосили, у картофеля пожухла ботва, деревья обвисли, ослабли листвой — осень за бугром!
«Ну и ну, — скажешь себе, — а где ж я был летом-то? Хорошо было у меня иль плохо?..»
Старый деревянный дом подходящ для таких размышлений. И пусть в нем по-хозяйски живут паучки, неприятные мокрицы, жуки неведомых пород — пусть себе! Не сам же соседей выбираешь. Зато в темном чулане, где средь прочей рухляди валяется когда-то надменный, а нынче беспомощный, с помятыми боками ведерный самовар, изукрашенный, как отставной хвастливый солдат, медалями, — вот в этом чулане отыщешь пыльную, без обложек, без начала и конца книжку. Вчитаешься:
«— Подойди сюда, Маша: скажи ты этому мусье, что так и быть — принимаю его; только с тем, чтобы он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша.
Маша покраснела и, обратись к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочность поведения…»
Прочитаешь вот это — тесно в груди станет, тревожно и вместе с тем весело, словно нашел дорогой для тебя давно потерянный предмет. Нашел, и сразу невозможно поверить, что вот он, вновь с тобой… «Батюшки, — думаешь в растерянности. — Пушкин! Где ж я все-таки был столько времени?! Пушкин…»
И зажалеется на миг о друзьях-приятелях, которые сейчас от меня за тридевять земель. Сюда бы их. Все мы перекати-поле, и если случается остановка — приткнуться бы к этому старому деревянному дому. Ишь, с каким стоном лопнула потолочная балка…
Но друзья сейчас на исконно своих или временно обретенных улицах…
В конце этого лета я поехал в поселок не один.
— При чем тут райская благодать? — оправдывался я, видя недоверие к себе. — Просто хорошее место… И не издевайся, пожалуйста, обыкновенный там народ и очень занятой, потому что совхоз. Есть в поселке пожарный инспектор, есть свой участковый милиционер, учителя, один Герой Советского Союза и даже старый большевик… В общем, как везде…
Мы, спрыгнув с поезда, весело шагали полевой дорогой, в целом-то согласные друг с другом люди, за несколько лет не утратившие взаимной любви, умеющие уважать не только себя; серые жаворонки кувыркались в горячем бесцветном небе, а кругом колыхалось сочное разнотравье, и огромное море цветов колыхалось — белые, как невесты, ромашки, лазоревые колокольчики, фасонистый иван-чай… Большой шмель, запутавшись в кустике красного клевера, гудел с досадой недовольным стариком, которого, не подумавши, завлекли в детскую игру… А мотоциклист, обогнавший нас, на ходу рисково обернулся и подмигнул: вот, мол, счастливчики, парой ходите!
«Это тебе присказка, — хотелось мне сказать спутнице. — Погоди, к ночи дойдем».
Из жаркого сумрака ночи электрические огни выплыли неожиданно; еще не близкие, они светились с горы, сверху — глазастые, яростные, озадачившие меня.
Если бы я точно не знал местности, усомнился бы, пожалуй: не сбились ли с дороги? Но залитая светом гора была давняя для меня, известная своим унизительным прозвищем — Сопливая.
Может быть, величать горой крутобокий, размытый овражками холм, заросший кустарником, не совсем правильно. Однако нарекали деды или прадеды, и кличку они приложили, полагая, что с нее, с горы, от застоявшейся овражьей воды, от ручьев, сбегающих вниз и разрушающих пашню, идет в поселок сырость и сама гора, хоть и высокое, приподнятое место, никогда не просыхает.