Шрифт:
Степан опять немного налил в стакан и опять долгим взглядом обвел самолеты. На месте?
Из тарасовского клуба, что сиял на пригорке десятком высоких, залитых электричеством окон, долетали сюда, к вагончику, перепады громовой музыки. Такая ревущая музыка, казалось, могла расшатать стены, и впрямь, когда Степан всматривался, ему чудилось: клуб дрожит.
— Жизнь давно тихая — музыкой гремим, — сказал себе Степан, чувствуя неясную и вроде б даже одобрительную зависть к тем, кто сейчас в клубе, в свете люстр, в потной духоте разгоряченных танцами тел, и парни там в белых рубашках, пестрых галстуках, девушки полноногие, в куцых, по моде, юбчонках, лакированных туфлях, и никакой нужды, никаких болячек у них, как и должно быть в пору юности — такой хорошей и такой короткой у человека… Седьмое мая — и как ему про другое не вспомнить? Тоже ведь танцевали, тоже ведь… приспосабливались, применялись, тоже счастья хотели. Да.
В конце лета сорок четвертого года, повалявшись в госпиталях, вернулся он в свое Прогалино, к хворой матери. От невынутых осколков свищи на спине никак не зарубцовывались, в голове от малокровия будто комариный звон стоял. Но лишь только, бывало, у кузни послышится гармошка — туда, где девки с семечками, подле них ребята-стригунки лет по пятнадцати-шестнадцати вьются… С фронта пришедших трое было: гармонист Ванюшка Тестов с простреленной грудью — умрет вскоре; еще Илюха Красноперов, кузнеца сын, тоже матушка-пехота, с выбитым глазом, сейчас председателем сельсовета работает, Илья Ананьич; да сам он, однорукий, значит, с изувеченной ногой, с продырявленной шкурой. Ванюшка играл «страдания», «Семеновну», танцы разные — тустеп, полечку, другие довоенные — с притопом которые, с кружением. Девки смеялись, потряхивались, будто куры у зерна, себя вовсю показывали, и хлоп-хлоп какому-нибудь стригунку по шее, по горбу: не лапай — сопливый еще лапать-то!
— Было дело, всякая прелюдия, — вслушиваясь в яростную клубную музыку, бормочет Степан и в старый плащишко кутается: от влажной весенней земли заметно холодом тянет.
А небо заискрилось звездами.
Степан выжал из бутылки в стакан последнее, но, задумавшись, не выпил.
Седьмое мая, а Мария, поди, тоже забыла, что есть такой день: он в молодости-то и ей рассказывал, но потом, замкнувшись для всех, для жены тоже исключения не делал. Сам помнит… сам-то все помнит… Свою беленькую, выжженную хлоркой госпитальную гимнастерку с орденком Славы — помнит. В ней приходил на те самые танцы, стоял с улыбочкой на губах, стесняясь своего пустого рукава, заправленного под трофейный, с пупырчатой бляхой ремень. Илюха Красноперов, тот на выбитый глаз черный чуб начесывал, маскировал и к девкам без стеснения подходил: всё на месте — чуб торчком! Он Илюхе табачку, он к нему с разговором, чтоб тот рядышком постоял, не одному чтоб спиной корявый осокорь подпирать, но Илюха, закурив, оправив пиджачок с медалями, лихо кидался к атаку — девки с радостным визгом не от него брызгали, а к нему… В две руки, чего ж, всех обхватишь и удержишь.
А он стоял, улыбаясь; к Ванюшке Тестову подвигался ближе, к его гармони; смолил цигарку за цигаркой — до угарной дурноты в слабой после ранения голове. И однажды в разгар танцев — Ванюшка чего-то лихое, веселое наяривал — подлетела, обожгла близким дыханием Мария, сказала: «У тебя чего — столбнячная болезнь аль сапоги жмут? А ну пошли!..» Затянула в общий круг, не отпускала; а через два дня они уже целовались за ригой, в коноплянике, у него сердце лопалось, задыхался — от подвалившего внезапно счастья, от боязни, что Мария, опомнившись, сбежит… Приехала она с торфоразработок, куда была мобилизована по трудповинности, и боялась, что снова пошлют на то болото, в те бараки, на чужую для нее жизнь. Хоть там платили, какой-никакой паек шел, не то что в колхозе, но ехать ей туда не хотелось, и как вспоминала плакала. Он целовал ее — она плакала.
А на третий-четвертый день в Прогалине объявился Сашка Сальников, проездом с военного завода на фронт, в свою часть, каким-то образом выкроивший короткое времечко на свидание с родиной, в погонах младшего лейтенанта, в хромовых сапожках, желтой скрипучей портупее, с пистолетом на боку. Степан, как только из окна увидел его, рыжего, с улыбкой во все лицо, понял: пропал… Мария до войны дружила с ним, Сашкой, и хоть тот вскоре уехал в Москву, учился там на токаря, на побывке не был, писем не писал, — что-то меж ними, наверно, оставалось. Вечером на танцах Сашка, увидев Марию, какие-то слова ей сказал, вроде б как поманил, потому что сам вразвалочку, с поджиданием пошел от осокорей, а она, помешкав, оглядываясь, побежала следом. Степан тоже, не помня себя, рванулся за ней. Но ему на плечи сзади прыгнул Сашкин брательник Ефимок, повалил, они покатились, и Ефимку на подмогу вороньем бросились другие стригунки, приятели его: заломили руки за спину, впопыхах, в азарте так надавили на искромсанную, в гнойных латках спину — Степан, охнув, потерял сознание. Очнулся — Ефимок ему из своей кепки воду на лицо лил…
Почти неделю Сашка Сальников скрипел своей новенькой портупеей в Прогалине, наваксенными сапогами и белозубой улыбкой во весь рот сверкал. Патронов много имел при себе: каждую ночь хлопали пистолетные выстрелы за ригой, в кустах, где пруд, у леса. Тешился, салютовал, Марию тешил. Ночной осенней порой особенно все слышно — и Степан слушал.
Меньше чем через год лейтенанта Александра Никитича Сальникова убьют в Германии, уже после Победы, в июле — августе, где-то, как потом рассказывали, на берлинском шоссе, когда он был старшим патруля, — автоматной очередью из машины.
Ефимок — срок подоспеет — уйдет в армию, на Тихоокеанский флот, и застрянет там, на Дальнем Востоке, подавшись после демобилизации в рыбаки; и на корню бывшей избы Сальниковых нынче никакого следа не осталось, затоптали место, потому что напротив позже был поставлен бригадный амбар, возле которого чуть что — по наряду, в праздник ли — собираются все, на ком еще поредевшее Прогалино держится…
— Ничего, — потряхивая головой, будто тем самым отгоняя тревожные, давящие душу видения, произносит Степан, махом выпивает остатки и смеется. То-то, поди, Мария, когда увидела, что он увел поллитровку со стола, костерила его, то-то ей было досадно: из-под носа, для зятя купленную, а он, зять, и грамма из нее не выпил…
А уже совсем затемнело, луна укрылась тучками, самолеты на поле едва различимы, и в тарасовском клубе хоть огней не погасили, но музыки больше не слышно. Степану хочется достать из кармана коробок с орехом, пощупать, потрогать африканский семенной плод, однако он боится: вытащишь — уронишь. Пол в вагончике щелястый, ищи-свищи потом… И почему-то Степану сегодня одиноко, муторно; вот думал обо всем, вспоминал — и растравленное сердце просит чего-то, мается. Чего оно просит? О чем жалеет? Чего ему надо?