Шрифт:
— Спасибо, уважил. Уважили… оба.
— Я серьезно. Вот ведь был только — и опять к тебе. Цени! К пустому месту не причалил бы… Повторно-то!
— Тебе нравится Люда?
Спартак внимательно посмотрел на него, словно желая убедиться, что сам вопрос честен, нет в нем подвоха, что задан он не зазря, ответил:
— Да.
И Глебу — странное дело — стало легче от этого негромкого и, конечно, искреннего «да»; вроде бы этим «да» Спартак признавался, что он тоже душевно мается, встревожен, одинок в своих раздумьях, что в этой жизни и нельзя иначе: покой нам только снится… Он внезапно п о в е р и л в Спартака как в себя, вместе с этой верой утрачивая ощущение одиночества.
Ему захотелось что-нибудь сказать Спартаку — такое, что укрепило бы их обозначивающуюся о д и н а к о в о с т ь, их близость, но ничего не нашлось, кроме — опять же — вопроса:
— На острове… она?
Спартак пожал плечами, что можно было понять по-разному: «Где же еще ей быть?» и «Не знаю!» Заговорил жестко и усмехаясь:
— Сейчас встретил на пути буксир, на нем механик знакомый, с редкой, между прочим, фамилией — Мордухай… Так вот, крикнул я Мордухаю, чтоб моей жене, Антонине Николаевне моей, передал: пусть приезжает на остров. Отправил в обед, а теперь — пусть приезжает!.. Закурить есть? Мои подмокли, не тянутся…
Сломал две спички, пока наконец зажег третью, взял Глеба за плечо, сжимал его железной рукой; Глеб, поморщившись, тряхнул занемевшим плечом, спросил:
— Зачем же Антонину Николаевну на остров, а?
— Лгать, Глеб, противно для мужчины. Сразу — точки над «и»!
— А что ты ей скажешь?
Спартак промолчал.
— Поедем все-таки на остров?
— Не могу, Спартак.
— Жаль. И Люда просила тебя привезти… Очень… Что вообще-то делать думаешь?
— Жить. Равняться буду на таких, как ты. В газетах пишут: равнение на маяки!
— Знаешь, в тридцать лет, по-моему, мы уже так должны быть мудры, чтобы понимать: наши отцы нисколько не умнее нас. Пора, Глеб. За нас, Глеб, никто ничего не сделает. Сами!.. Ответственность тревожит. Отцам за все спасибо, а делать нам…
— К чему ты?
— Будь здоров, думай…
— Бывай!
— Ну-ка я свет включу, Потапыч.
— Не включай! Ну!! Кому сказано!
— Зачем же кричать? Сиди, если хочешь, в темноте.
— Который, Глеба, час?
— Без семи… да, без семи одиннадцать. Я Татьянку жду. Что-то припозднилась.
— Бегаешь ты, вертишься — посидел бы со мной. Я вот тебе сейчас расскажу… Хочешь? О чем? Есть о чем. Только сядь. Рука-то у тебя какая горячая — что значит кровь молодая! А я мерзну. Во как! Сиди, сиди… Вот выпью наперсточек и расскажу. Я хочу рассказать. А пью, Глеба, наперстком, видишь?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— …Стучит ктой-то? А?!
— Почудилось тебе, Потапыч.
— За дверью посмотри…
— Видишь… Почудилось. Дальше что?..
— …А немцы — моторизованные части, танки — обошли уже. Получаются клещи. Вот нашему комендантскому взводу и был даден приказ — задерживать рассеянные после боя группы, одиночных бойцов, чтобы направлять в определенное, указанное место… Они, солдатики наши, родимые, идут, идут, раненые которые, целые, с оружьем, без оружья, — мы их в осиннике, на болоте, скапливаем. Командовал нами не взводный, а капитан из штаба полка. Верховский по фамилии, кубанский казак… Погиб он на второй ли, третий день — из окружения выбирались, от мины… Но тогда — скапливаем, значит. А немцы в ту пору, передовые части, такую тактику пользовали: смяли, к примеру, оборону и катят дальше, с ходу, не обращая внимания, что за спиною у них остается. Второму своему эшелону доделывать давали — пленных брать, раненых добивать, трофеи подсчитывать… Сорок первый год… А как рассказывать-то сейчас, Глеба?! Ребята какие наши, отчаянные, красивые, преданные — солдаты русские — полегли там…
— Травишь себя, вижу, Потапыч. Не надо. Завтра…
— …Молодые ребята, твоего, прикинуть, возраста. Комсомольцы. И я молодой, Глеба, был. Включи свет… Слушай меня, старика. Я на войне не сдался, а вот опосля сдвинулось что-то, устал я, отдохнуть захотел, поначалу понравилось даже… и пробежали мимо годочки! Катятся, Глеба, катятся — под бугорок, к сырой яме… Отдыхаю я, голова ленивая у меня, тело ленивое…
…Последний катер на сегодня — провожает его Глеб; островком света поплыл этот катер, и заигранный голос с пластинки доносил к берегам, стихшему лесу, уснувшей траве старую песню:
В городском саду играет Духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты… …где сидишь ты… …где сидишь ты……— Зачем мне, Глеба, спать? Усну!.. А что говорю — терпи. Надо тебе слушать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— …Вот бойцы боевого охранения приводят этих двоих, докладывают: задержаны ввиду ихней подозрительности. Обличьем они, правда, были не совсем: тот, что постарше, чернявый и в очках, был в солдатской шинели без хлястика, стриженый, под шинелью вроде спецодежды что-то, и главное — револьвер при ём. А второй — уграстенький, помню, лицом, с изувеченной, без пальцев, рукой — тоже одетый вроде в комбинезон… «Кто такие? — спрашивает капитан Верховский. — Почему с оружием? Документы где? И вообще что за люди?» Серьезно спрашивает капитан Верховский: нервность в голосе, губы раскровенены — прикусывает их, оттого что в сон его клонит и третьи сутки немцы заснуть не дают. Тот, что в очках, отвечает: рады, дескать, что на вас вышли, а револьвер подобран нами для самообороны, так как опасались столкнуться с немцами. «Кто такие?..» Эх, Глеба…
— Слушаю я.
— …Мнется тот очкастый, Глеба, улыбнулся невесело, как сейчас вижу, и признался: из тюрьмы. В пересыльной тюрьме, рассказывает, они были, и с налету немцы разбомбили тюрьму, появились неожиданно, и кто успел, дескать, побежали куда глаза глядят, потому что никто о них уже не заботился, и шли они лесами двое суток, и пришли… «Статья? — спрашивает капитан Верховский. — Состав преступления?» Снял очки чернявый, протирает пальцами стекло: нажал, что ли, сильно — выпало одно стеклышко из оправы. Наклонился, ищет в траве и так, с наклонного положения, неохотно отвечает: «По пятьдесят восьмой…» — «Точнее!» Выпрямился тот, окончательно разъясняет… Помнится, называлась статья — пятьдесят восьмая семь восемь одиннадцать… А то и путаю…