Шрифт:
— Хочешь ягодку? — опять засмеялась она, неспокойно и зазывно, помахала пучком земляничных стебельков.
Он приблизился к ней, тоже опустился на колени, стал шарить руками по траве, стараясь не смотреть на ее близкое обнаженное плечо и на то, как, наклоняясь, она показывает в вырезе сарафана свою высокую сильную грудь.
— Кушай, — шепотом сказала она, поднесла ладонь с ягодами к его рту, туго прижала ее к его губам, — он задохнулся, ощутив вкус земляники и горячее тепло; увидел требовательные глаза, обращенные к нему, — и все произошло мгновенно, просто, на едином вскрике, как, наверно, бывает в природе, у тех же вольных зверей, ослепленных желанием и не подвластных условностям… После она с закрытыми глазами подняла руку к его лицу, разжала сжатую ладонь, вымазанную раздавленной земляникой, и тут же бессильно уронила ее.
— Встань… тяжело… — подтолкнула локтем.
Он послушался; не знал, говорить ли что или молчать, — оцепенело стоял спиной к ней, в дверном проеме сарая, слыша ее дыхание, шелест поправляемой одежды, — и прыснула смехом она, сказав, что всюду набились травинки и от этого щекотно.
Вдруг заметил он, что краем железнодорожного полотна, по тропинке, уже близко, идет к будке человек — молоток с длинной рукояткой у него, зачехленные сигнальные флажки на поясе путейской тужурки с посверкивающими металлическими пуговицами, и, скорее всего, это обходчик.
— Муж, — сказала она; ее пальцы коснулись спины Ижикова. — Ступай себе…
Мужчина, толстенький крепыш, свернул с тропинки на луг, к теленку, привязанному длинной бельевой тесьмой к колышку. Он поднимал ноги теленку, распутывал его; теленок был маленький, крутолобый, с белой звездочкой в междурожье, курчавый и рыжий, пускал веселую струйку. Солнце тоже было светло-рыжее.
— Боря, — услышал Ижиков, как громко позвала она мужа, — покажи дорогу парню!
Железнодорожник опять от теленка поднялся к тропинке, подождал, пока Ижиков поравняется с ним, подошел, подал руку, корявую от тяжелой работы, — ухмыльнулся, широколицый, в редких глубоких рябинах… Он расстегнул нагрудный карманчик тужурки, достал оттуда, продолжая ухмыляться, круглое зеркальце, протянул Ижикову. Тот посмотрелся: весь рот и подбородок были у него в красном — от земляники, и даже кончик носа был вымазан ягодным соком… Ижиков, не отыскав платка, плевал на трясущиеся пальцы и тер ими лицо, а мужчина деликатно засмеялся; наконец и Ижиков нервно засмеялся, — смеялись оба. Так и пошел Ижиков прочь, дергаясь пунцовыми щеками.
Изрядно отшагав вдоль рельсового пути, он оглянулся. Они стояли рядышком возле колодца, смотрели ему вслед. Ижиков бросился в лесополосу, обдирая колени о колючий кустарник, — упал в траву. Она была сухая, прикопченная паровозной гарью. Если бы в этот момент Ижикову приказали: умри! — он согласился бы, пожалуй, умереть, преданно подумав о женщине, которую он уже любил как никто другой и ради которой его молодое доверчивое и ослепленное сердце было готово на все…
До сумерек лежал Ижиков в кустах, содрогаемый грохотом проносящихся мимо составов; улыбался плывущим по небу желтым, постепенно багровеющим облакам, своим встревоженно-радостным мыслям… Тесно ему было от переизбытка собственной силы, когда даже твердая земля, в которую он упирался ладонями, уходила куда-то вниз, ускользала, оставляя ему ощущение полета и беспрерывного кружения… «Что же делать теперь? — спрашивал он себя. — Можно разве так — уйти? А она?» Ему казалось, что помимо всего особенного в происшедшем с ним уж очень по-особенному смотрела она, как уходил он, — будто бы вернуться звала. И утверждался в правоте догадки своей: «Звала!»
На то место, где лежал он, выбежали заигравшиеся мальчик и девочка, перепугались, попятились — у мальчика в руках была авоська с двумя поджаристыми буханками. Ижиков внезапно почувствовал, что он ужасно голоден, поманил мальчика пальцем, попросил отщипнуть ему хлебную корочку, — тот отломил чуть не полбуханки, бросил хлеб Ижикову и кинулся прочь; девочка, замешкавшись, метнулась за ним, — лишь округлые глазенки сверкнули да отозвались шорохом кусты…
Давясь, икая, ел Ижиков теплый хлеб, и откуда-то издалека наплывала неясная грусть, — вроде бы завидовал, что в мире были и всегда будут такие вот маленькие дети, беззаботные, которым до определенного возраста не нужно переживать, мучиться, как переживает сейчас он, Ижиков; а ведь он тоже недавно — каких-нибудь десять лет назад — был ребенком, любил сахар, вырезал ножницами картинки из старых журналов… «Что же делать? — спросил он себя вслух, поднимаясь с травы. — Что? И как она может… могла… сказала: «Боря, покажи дорогу парню…» Нет, я определенно дурак, мечтатель, выдумщик, тут просто, как дважды два…»
Он махнул рукой и решительно зашагал в сторону города, мимо темных сосен и живой изгороди из шиповника; тусклая синеватая луна качалась над ним. Фантастичным осколком какой-то иной, далекой жизни пронесся стороной сияющий огнями пассажирский поезд, оставил после себя взвихренный воздух и слабый гул рельсов… Томилась грудь — и когда лежал в посадках, и сейчас — шел когда. Бессознательно чудилось Ижикову, что этой летней ночью обязательно откроется что-то в нем самом — вроде бы он найдет что-то, поймет, определится, и завтра ему будет легче разговаривать в прорабской, он, наверно, пойдет с рабочими пить пиво в ларек, куда еще ни разу не ходил, непременно поправит инженера Котова, чтобы тот называл его не Ёжиковым, а как надо — Ижиковым, и вообще все увидят, какой он толковый, размашистый, твердый человек, вовсе не наивный в свои девятнадцать лет… Нужно быть смелее, всегда и во всем мужчиной, сказал он себе, и — стой, подожди! — нужно пойти назад, к железнодорожной будке, обязательно нужно, а то что ж, скрылся, получается, был и нет, а она вдруг ждет, зажгла лампу, сидит у окна… Он явственно представил ее, как в кино увидел, сидящей у окна, красивую и печальную, — увидел, испугался, что опоздает, обругал себя тупым и сволочью, побежал — теперь уж туда, к разъезду… Она же говорила: «Ездила к мамане, видала…» Значит, не так чтоб сразу все это, а знает она его, приглядывалась, выбрала среди других (а их на мосту двадцать четыре гаврика!), отыскала родственное в нем, близкое, и плохо, жутко ей, наверно, наедине с мужем. Он грубый, жадный, кулак по натуре, конечно, а она, вполне возможно, выдана за него насильно, не по любви, по расчету… Ах, какой ты гад, Ижиков, ах, сопляк еще какой! И ушел бы в город, ведь чуть не ушел!
Бежал он, ругая себя и озаренный желанием встречи. Как у огрузшего коня, пущенного в галоп, что-то екало у него в боку, хотелось пить; он жмурил глаза, тряс головой, вспоминая, какие у нее руки, какое сено там, какой был зной и вообще все какое было… С ума сойти! Ах, Ижиков, что же все-таки делать будешь?!
Будка высветилась издали, горел действительно в окнах свет, отбрасывался в палисадник, освещая тонкие кривые стволы яблонь, выбеленные мелом. Одно окно было распахнуто — створками наружу; Ижиков с расстояния увидел в этом окне мужа ее — Бориса, так ведь? — одетого в знакомую форменную тужурку. Он сидел вполоборота к улице, хлебал из глубокой миски деревянной ложкой, задумчивый, лениво-расслабленный…
Ижиков подкрался совсем близко, затаился за высоким колодезным срубом. Усмотрел в окно край металлической кровати с горкой подушек, висели там портреты в простенках, железнодорожный плакат еще, и продолжал есть, обстоятельно, крепко, в удовольствие, хозяин… Вдруг совсем близко что-то негромко звякнуло, сердитым квохтаньем отозвались куры, женский голос сказал: «У-у, пустомолки!..» И понял, задыхаясь, Ижиков: это она! Разумеется, она — сарай запирает…
— Ой! Кто ж? — вскрикнула тонко, когда он резкой тенью возник перед ней.