Шрифт:
— Почему же? — оторопело уставился я на него. — Разве это вы виноваты — время такое было.
Он выпил и, не спеша жуя свою луковицу, которая даже у меня вышибала слезу, спросил:
— Какое?
— Ну, жесткое. Разруха же. Нельзя было иначе, наверное.
— По-человечеству завсегда льзя. А то одного мужика вытащили поперед всех: ты, мол, государственный интерес блюди, на прочих и не поглядывай, они так — мелочь. А грамотешки у меня шесть классов; я, конечно, и рад, что вперед всех выскочил: «Мне, мол, интересу нет, как вы живете, у меня интерес государственный! Во!» Коршуном кружил. А какой в том государственный, скажи, интерес, чтоб Федоров на райкомах меня хвалил да с собой в прехзидиумы сажал? Государству, так думаю, начхать, кто там сидит, ему самый интерес, чтоб детишки были сыты да мужик доволен. Я, к примеру, про государственный интерес речи говорю, а у самого в уме что? А то, что вы, мол, хаханьки за моею спиной хаханькаете, как баба Филата дожидалась, да дождавшись, убегла? Ну, так я вам за то покажу, какой я средь вас самый умный, я вам кажное поперечное слово припомню. Хозяина из себя строил, а сам воевал — не хозяйствовал. Колхоз был — маяк, а колхозники жили разве заречинских чуть лучше, а то… Я им раз за разом: «Мне интересу нет, как живете!» Эх! Бабы, говорят, на след мой плевались, да жаль, вот такого, чтоб в морду плюнул, не нашлось, кишка тонка оказалась. Хоть бы поклонился ему теперь. Много от меня людям обид было. Ох, много! С кладовщиков я Андрея, положим, за дело снял, недостача была, дак ведь он у меня и опосля из лесу не выползал, кажин раз я ему там государственный интерес находил. По энтому интересу его отправлю, а сам все во вторую бригаду норовлю, в Низино, мимо избы пройтись, Настюху встренуть. Нищета у них была там гольная, ребятишки сопливые вечно, она остарела совсем, хуже чем в войну, а все ж для меня будто черт в нее ложку меду поклал. Встрену и взглядом буровлю: попросись, мол, хоть мигни, дура, не могу ж я первый! А она нос воротит. Издаля увидит и — шасть к бабе какой! Ну?
Он взял со стола остаток луковицы, понюхал, потом вытер грязным пальцем серую слезу, катившуюся в седой щетине.
— Да-а, — сказал, — пьян я, паря. Всё! Пьян. Лук слезу вышибает, да-а… А ведь скажи — за меня много тогда баб сватали. Мисютина тут одна старалась по этому делу. Вечерком забежит в правление и давай то про одну, то про другую: дескать, по тебе сохнет совсем. Даже и девок сватала. Сижу, слушаю ее и думаю: права старая карга, надо бы. «Ладно, говорю, иди, поговорили!» А завтра встрену, о ком разговор был и… ну, не могу, с души воротит. Уж, думаю, не наговор ли какой Настюхин на мне? Партейный был, а думал — вот те крест! А всё ж одно… — он тяжело, со всхлипом вздохнул, помял руками лицо. — Одно на меня зря говорят: будто я Андрюху со свету сжил. Он сам вызвался горючку везти в тот раз, сам. Их, вот те крест, четверо у меня в правлении сидело. Я говорю: кто? Молчат. А вот так надо было, самого Федорова приказ: завезть горючку! Я опять: кто? Ну, он и встал: хрен, говорит, с тобой, поеду. Так с санями, с лошадью и утоп, бедолага, царствие ему небесное! Золотой мужик был, не мне чета. Настюха так даже умом тронулась. Или уже любила его? А? Как где завидит меня после этого, так вся дрожит и крестит украдкой, будто черта. Тощая стала, глаза выкатились. А какая она, паря, в девках была, эх! — он покачал головой, и глаза его затуманились. — Теперь и в городу таких нет.
— Она так одна с детьми и осталась? — спросил я.
— А я виноват? — он вздохнул. — Одна. Хошь — верь, хошь — нет, а все лето я думал, как с ней снова сойтись или хотя помочь. Через Мисютину денег давал — не взяла: «Боюсь, говорит, через евонные деньги беда горше выйдет». Да… И потом, как сюда возвернулся, опять до нее ходил. Пошел, на коленки стал, все как один старичок меня учил, — а все ж без толку. Теперя что — теперь Настюхи и нету уже. Да… Федька кобелюет где-то, и матери не писал, не то что мне. Одна Ольга недалеко, в Кириллове, нагулянная которая. Тоже вот: была в городу замужем, да вернулась: на роже синяк, на руках дите. Видать, жизнь как спервоначалу пойдет враскосяк…
Он махнул рукой, встал. Лопоухая его шапка оказалась рядом с лампочкой и на всю стену помахивала серыми крыльями тени.
— Все, — сказал он, — пойду! Извиняй за беседу, а к темноте на ферму мне надо, скотником я. Припозднишься — Аленкина ругается, не люблю бабьего визгу. Прощай!
И пошел, ничуть не качаясь, только излишне тяжело топая деревянной ногой.
— Забавный мужик, — сказал я буфетчице.
— Очеров-то, Филат? — удивленно посмотрела она на меня. — Пропойца он каторжный — какая еще в нем забава?
3
«Филат, значит, — в такт весельным взмахам думал я. — Филат, вот к кому еду. Как же он пастухом, с ногой-то?»
Нововыселки были пусты, тихи, одни гуси бродили по берегу огромной, почти во всю ширину улицы лужи, да из окон бывшего колхозного правления доносился девичий смех. Правление это располагалось когда-то над чайной, во втором этаже, и теперь там селили шефов — девчонок с Завидовской фабрики.
Очеровская изба стояла на отшибе, за ручьем, просторная и сама еще крепкая, хотя палисадничек перед ней, судя по всему, давно не знал хозяйских рук: черные стебли прошлогодней лебеды и крапивы тянулись до самых окон, таких грязных, что сквозь них ничего нельзя было разглядеть.
Старик сидел на порожке подпертого избочинами сарайчика, перебирал сетку, ковырялся в ней длинной деревянной иглой.
— Это ведь вы на острове пастухом, да?
— Я, ну.
— Вас Филатом Максимычем зовут, Очеровым? Я ведь с вами знаком, помните? Из районной газеты я.
— Очеров, точно, — оставляя работу, согласился старик, — а насчет знакомства, то вроде как… извините.
— Да вы и не можете помнить, что я из газеты. Мы с вами в чайной однажды разговорились. Зимой, не помните? Вы еще говорили, что жизнь всегда идет не так, как ей должно.
— Может, и говорил, — нахмурился старик. Подумав, вытащил из глубины сарая скамеечку. — Садитесь вот, что ж как перед начальством? После бутылки, конечно, чего не скажешь. Зимой я маленько тоскую, а со своими калякать не люблю — ну их! — вот и цепляюсь к кому чужому. А если чего не так было — извиняйте.
По спотыкливой этой вежливости, по тому запущенно-прихорошенному виду, какой бывает у пьяниц, решивших начать новую жизнь, или у обретших кой-какие надежды старых холостяков, я решил, что старик на этот раз непроходимо трезв, серьезен и скорее всего, кроме «да» и «нет», ничего из него не выжмешь. Однако на все вопросы Очеров отвечал очень обстоятельно, спокойно.
— Вода в речке высоко стоит — вот в чем беда вся, — объяснял он. — Самая трава — она завсегда в низинках, а на холмах что — сопля там, не трава, чох один. Конечно, ежели б тепло… Нашей русской травке много ль надо? Ведь это вот все, — он повел рукой по двору, — за два дня повылезло. Чуть ее пригреет, она уже и тут.
— Так, может, и не стоило еще везти телок на остров?
— А куды ж их? — удивился он. — Силос дочиста подъели. Либо на остров, либо уж на мясо прям. Да еще и возьмут ли? До того достояли, бедные, — взглянуть жалко.