Шрифт:
Потом были совсем другие годы, когда я думал, что подруга-то и губит его талант, постоянно с ним ссорясь, сходясь, расходясь, требуя денег и всячески не давая работать. И были еще иные, когда я наконец понял, что ничем не может быть виноват перед тобой человек, которого ты любишь, ровно как ничто не может помешать сделать работу, если тебе суждено ее сделать.
Но все это было потом, а в тот вечер с его золотым закатом мы почти еще не знали друг друга, только приглядывались, принюхивались, и вряд ли он мог так уж сразу заговорить о подруге. Нет, нет, скорее всего, шел толк о делах. Ведь у них — у него и тогдашнего его приятеля, — в отличие от меня, были уже какие-то дела в московских редакциях, в театрах, что-то там намечалось, чтобы потом сорваться, опять наметиться и сорваться опять… Мне же казалось тогда, я был почти уверен, что в этих-то делах и таится самая соль и прелесть жизни, высшее ее блаженство. И понятно, как слушал я эти рассказы.
Говорят, все пишущие завистливы и хвастливы. Спорить не буду и головы на отсеченье не дам, что они не привирали маленько, но… Я слушал их с чистым восторгом, без капли зависти. Честно! Я ведь был самым младшим и еще без горечи в душе откладывал свои победы на будущее, а их успехам радовался, само собой, как их успехам, и еще больше — потому, что они как бы предвещали и мои, будущие, указывали их срок и почти что гарантировали.
Впрочем, бог с ним, с тогдашним разговором! Кто его знает — вдруг там и в самом деле ничего важного не было?
Но бесконечно для меня важно, что тихо догорал вечер, поднимались сумерки, стирая со стен закатный румянец, и только над дальними крышами горело еще золотое свеченье, обещая прекрасный безоблачный день. Легкий ветерок шелестел вдоль бульваров, поглаживая, щекоча прохладными пальцами нажаренную за день кожу, троллейбусы урчали моторами неспешно и ласково, будто старые коты на лежанке. Совсем рядом с нами, на углу, провода их скрещивались, из-под пощелкивающих штанг вылетали длинные голубые искры, и чистый запах озона перебивал на миг духоту раскаленного асфальта.
Никогда уже во всю жизнь не чувствовал я такой защищенности и покоя! Такой всеобщей ласковости окружающего мира, такой надежности его и правильности.
И вот этот закат догорал, зеленца проступала в темнеющем небе — глубокая, чуть мерцающая зеленца с проколами первых звезд.
Он снял темные очки, спрятал в карман линялой ковбойки (единственный из нас, он уже тогда появлялся в столице вполне затрапезно) и вскинул голову к небу.
— Да-а, — сказал, потягиваясь и разминая плечи, — да, старички, грустное дело закат!
Я дернулся спорить: о чем, мол, грустить? Я всегда дергался с ним спорить и чаще, боюсь, просто из желания хоть как-то обозначить свою самостоятельность, ибо всегда при нем ощущал катастрофическое ее таяние.
Но, дернувшись, я тоже поднял глаза и почти в зените увидел одинокое, тонкое, как вуалька, облачко, почти уже исчезающее и все же хранящее в себе последний розовый отблеск. В нем была не грусть, нет, но что-то более краткое и сильное, как мгновенное предощущение какой-то пропажи, гибели и вины.
— Это облако, оно как-то… — сказал я и смолк.
— Да, старики, — торжественно произнес он, — вот так и писать надо, чтоб, как в облаке этом, вроде ничего и нет, а душа болит!
Конец золотого вечера был непременно таков, это уж точно! Ибо о чем бы, где бы и когда бы ни говорили, он все сводил на то, как надо писать. И только при этом глаза его загорались по-настоящему.
Той слякотной рижской осенью, когда его хоронили, все собравшиеся за поминальным столом сокрушались горестно и недоуменно: как же, мол, так? Почему, так здорово все понимая, он сам ничего, почти ничего… Почему?
Каждый говорил: нет, не верю, не нахожу объясненья — и тут же принимался объяснять. О женах его говорили за тем столом, о водке, о самолюбии столь непомерном, что оно не позволяло ему удовлетворяться обычным, то есть половинчатым успехом, о самомнении, из-за которого он брался за такие темы, что лишь великим и по зубам… И опять — о его водке, о бабах.
Мы искренне сокрушались и горевали, почти не чувствуя той гордости, что заползала уже потихонечку в наши сердца и речи. Смерть — она как гонг. И мы спешили подсчитать очки, чтоб убедиться в своем перевесе. Нет, я не сужу, дело не в этом, а просто: все эти объяснения всуе.
На тех поминках я отмолчался, но как отмолчаться перед собой, перед этим закатом, узким и кровоточащим вдали, как рана? Как все это совместить: и золотой московский вечер, и рижские похороны, и семнадцать лет между ними? Семнадцать лет! Утек океан воды, выросли дети, полысели друзья, кое-кто из них вышел в люди, приобрел начальственный басок и горделивую осанку — а он все рассуждал, все устраивал свою «последнюю упряжечку», все учил нас, как надо писать, все собирался что-то начать…
После института мы виделись с ним не часто, писем почти не писали, но иногда, раз в год или еще реже, чувствовали, что как-то не так нам живется — преснее, что ли, скучней… И понимали: пора встретиться.