Шрифт:
«А ведь он его, Генку этого, похоже, невзлюбил, — подумал я. — Вот только за что?» — и эта догадка была мне почему-то неприятна, вызывала досаду.
3
Ну вот. Так и пошла-поехала наша совхозная жизнь.
Томка-повариха будила нас в шесть. Солнце уже стояло довольно высоко, но воздух был влажен, сладок; мы бежали мыться к Волге, и трава на склоне была вся бусая от росы, а над заленившейся водой всходила, колеблясь, рваная кисея тумана.
Кашу с тушенкой ели за длинным дощатым столом под старой рябиной, никнувшей своими зелеными прядями и буро-морковными кистями незрелых ягод. Потом пили горьковатый чай и расходились.
Обедали в час, а в полседьмого за тот же дощатый стол садились ужинать. В это время в конце прогона обычно показывалось облако пыли и слышались обиженные взмукивания коров, отрывистый лай пастушьей собачонки и охриплый мат старого Артемьича.
Клуб стоял в стороне от прогона, пыль нам не мешала, но Бажуков все равно злился. Особенно, когда показывались последние буренки, а с ними наш новый приятель Генка в огромных рыжих сапогах и лихо заломленной соломенной шляпе. Этот не матерился, как Артемьич, не кричал: «Куды пошли, падлы?» Пыля сапогами, он широким скользящим шагом подбегал к отстававшей животине и с маху бил короткой палкой по самому чувствительному месту, по почкам. И коровы у него знали порядок: не брели как коровы, а плотной рыже-белой пробкой прокатывались по всей деревне.
— Вот паразит! Его бы так гнать! — суживая глаза, буркал Бажуков.
— Ударник, — оправдывал Саня, — торопится…
— Сукины дети так торопятся — вот кто!
— Это ты хорошо сказал, — благодушно улыбался Химик, — почти как у Хемингуэя фраза, ей-богу!
Бажуков озлялся еще больше:
— Иди ты со своим Хемингуэем!..
— А тебе бы только человека охаять, — встревала сидевшая рядом с Химиком Люда Поливода. — Генка парень как парень. Не такой пентюх, как некоторые. А что пастух, так ничего такого…
— Нет, — делая умильную рожицу, сообщал Аяков. — Коля бы так вежливенько их: «Не будете ли вы столь любезны, госпожа корова, позвольте потянуть вас за титьку!..»
Мы дружно ржали, а девушки обзывали Саню дураком, но, впрочем, тоже посмеивались.
И этак через полчасика, когда Томка уже мыла на конце стола посуду, а остальные сидели, покуривая, являлся обычно и сам Генка с мокрой еще шевелюрой, в модной цветастой тенниске навыпуск.
Подходил он всегда с каким-нибудь фортелем, с подмигиванием.
— Девчонки! — кричал, например, издалека. — А я вам змеючку несу… Показать? — и лез к себе за пазуху.
Те взвизгивали, отодвигались.
— Та дуры ж!.. У меня дрессированная. Я на груди ее ношу, у сердца. От пощупай, Саня. Вот туточки… Ну, чего боишься?
И Саня, дурашливо пожимаясь, приподнимал его голубую в алых маках тенниску, вытаскивал из-за брючного ремня бутылку водки, а Генка, давясь смехом, пояснял:
— Зеленый змий, ядовитость сорок градусов.
Бутылка распивалась, бегали к магазинщице за «подмогой», становилось шумно, выносилась Санина гитара, затевались танцы или споры ни о чем, и Генка чувствовал себя при этом как рыба в воде: размахивал руками, травил про зимние приключения на танцах в районном Доме культуры, про свой неукротимый характер и про то, как зимой, работая бульдозеристом на стройке, зарабатывал по триста рублей.
— А может, по четыреста? — спрашивал Химик.
— Ты чо — не веришь?
— Уж ты загнул, конечно…
— Да? А я не какой-нибудь инженеришка, чтоб за полторы сотни корячиться, понял? У меня двести восемьдесят пять средний вышел.
— Ровно?
— Чего?
— Ровно двести восемьдесят пять или с копейками?
— А иди ты… туда и сюда! Хошь, расчетную принесу?
— Зачем она мне?..
— А, в кусты? Принесу и носом ткну, понял? — горячился Генка и, хоть был еще без расчетной книжки, уже махал перед носом у Химика мосластым своим кулаком.
— Ну, завелись… Охота вам? — лениво спрашивала Наташка.
Генка сразу же успокаивался и только бурчал:
— А чего он?.. Тоже мне — фря!
Так-то Генка был человек расторопный, услужливый и беззлобный, но ужас не любил, когда ставили под сомнение его рассказы. Тут он, что называется, лез в бутылку и в глотку готов был вцепиться. А привирал частенько.
Бажуков в самом начале танцев обычно уходил к Волге, сидел на обрывчике, обняв коленки руками, шевелил босыми пальцами и смотрел, как играли, пощипывали траву и пили воду отпущенные под вечер на свободу белые кони.
Иной раз коней отпускали пораньше, когда мы еще ужинали, и тогда Белый подходил к столу, влажно дышал в затылки, и его угощали сахаром и хлебом с солью, и даже девчонки уже не боялись, когда его мягкие замшевые губы подбирали с ладошки куски рафинада. Генка сердито смеялся «с наших слюней» и доказывал, что баловство скотину портит. «Иди, иди, — замахивался он чем-нибудь на Белого, — ишь на чо губу дует…» И Белый, гордо вздернув головой, уходил.
Сумерки потихоньку загустевали, солнце сваливалось за лес, багрило оттуда синеватые облака, у нашего клуба пустело, утихало, а Бажуков все не трогался со своего обрывчика — ждал, когда кони пройдут на люпинное поле и поднимутся на гребень холма.