Шрифт:
Но — почему, почему?
Есть люди, чья внешность внушает другим совершенно безотчетную симпатию. Ну, тут уж ладно! Это от бога. Но ведь Гришкан был почти что урод. Маленькая, суховато-костистая его головка была всегда заносчиво и брезгливо вскинута, нос трехколенный какой-то, а нижняя губа так мясиста, словно прилеплена по ошибке, наспех. От полного уродства его спасало разве что отдаленное сходство с каким-то быстроногим и благородным животным. Что-то в нем было оленье, сайгачье…
До конца он никого не выслушивал, фразы бросал отрывистые, скрипучие, нетерпеливо фыркал и даже когда молчал, то мясистая губа непроизвольно подергивалась так, будто он с трудом удерживался, чтоб не сказать что-то презрительное, уничтожающее.
И этот вот человек пользовался у всех какими-то особыми правами, потому что он, видите ли, Гришкан! Разве не обидно?
Едва лишь цеховая дверь, ухнув, поддавала под зад последнему из тяжко дышащей гришкановской свиты, все срывались, сбегались к станку, у которого он только что стоял: «Что? Что он сказал? Про кого?»
Я не подходил. Подумаешь, начальничек что-то им вякнул! Мне наплевать! Но и меня не миновало ни единое его слово, кто-нибудь да пересказывал — шепотом почему-то, многозначительно округляя глаза, — хотя по большей части Гришкан говорил вещи давно всем известные: пора-де заменить большой строгальный, на внеплановых ремонтах нужны бы аккордные наряды, Рустамыч наш дурак и трус… В таком вот роде.
И все же каждый раз, когда в конце большого пролета возникала его суворовская фигурка, цех вздрагивал и сердце мое зябко сжималось предчувствием неведомых перемен. Почти презирая себя за это, я вместе со всеми исподтишка ревниво следил за каждым его шагом, взмахом кулачка, поворотом седой головки.
Почему? Среди прочего тут было, наверное, еще и обаянье давней славы, тысячи и одного анекдота о необыкновенном гришкановском уме, хладнокровии и справедливости. Не знать их было у нас нельзя. Они все время кем-то да пересказывались, хотя главные были уже с бородой, тянулись за ним еще из Челябинска. Мы знали их с детства как важные события в тогдашней жизни отцов.
Зимой сорок второго челябинцы решили катать для танков нечто такое, чего нигде в мире еще не катали, — какие-то бандажи или траки, а может, и что-то еще… С ходу это дело не заладилось, а время было серьезное, Москва тотчас подумала: нет ли здесь какого вредительства? Прибывший оттуда товарищ имел три шпалы в петлицах, косую сажень в плечах и такой холодный, пристальный взгляд, что вызванные им разом припоминали все-все о себе нехорошее или же сомнительное, а после беседы в желудке у них долго не таял ледяной ком и пальцы никак не справлялись с газетным квадратиком и махоркой.
Так вот этого товарища Гришкан, рассказывали, выставил. Указал на дверь! Очень просто. Из вальцетокарной, где в углу, за тяжелыми станками, ютился его столик старшего калибровщика. Здесь, заявил Гришкан, распоряжается только он, инженер Гришкан! И отвечает за все он же. Ясно?
Трехшпальный онемел от такой наглости. Смотрел на инженеришку молча и так щурко, словно тот вот-вот должен был исчезнуть с лица земли, растаять. Но взгляд, пред которым бледнели службисты наркоматов, вдруг не сработал. Человечек в детской двухцветной бобочке лишь презрительно шевельнул пухлой губой.
— Извините, — сказал, — мне некогда. Пока не выбраны все припуски, я должен еще раз просмотреть расчеты. — И отвернулся.
— Ну-ну, — смущенно сказал трехшпальный его спине. — Иди гляди. Мы тоже… посмотрим.
Неизвестно, что бы из этого вышло. Грозные товарищи не любят смущаться прилюдно. Но через сутки дело с прокаткой пошло, а потом еще и Государственной премией обернулось. Инженер-калибровщик Гришкан был в самом конце лауреатского списка. Впрочем, что премия! Вот то, как он, ничуть не смутившись, выставил за дверь грозного проверяющего, было для моего бати любимой легендой о неслыханной смелости и дьявольском, необъяснимом везенье. Гришкан был для него полубогом.
А для меня? В ту пору мне было едва семнадцать, и уже по одной этой причине события шестнадцатилетней давности мне не казались столь важными и убедительными. Я был уверен, что и сам, случись, повел бы себя с трехшпальный ничуть не хуже. Да что! Я б ему такое высказал!..
За что же мне было любить Гришкана? За что прощать ему брезгливую губу, взмахи игрушечного кулачка и ту готовность немедленно все исправить и исправиться, что проступала на лицах у всех, едва он возникал на пороге?
Нет, я его не любил. Он оскорблял мою гордость. После каждого его визита в наш цех мне становилось так муторно, что я с трудом дотягивал до конца смены.
Потом шагал домой, сунув тайком от себя кулаки в карманы, то и дело принимаясь почти бежать, чтоб взвихрились полы плаща. Обдуваемая ледяным ветром моя голова горела от обилия мыслей и быстроты сменявшихся картин. То всей спиной чувствовал я дыхание загнанной свиты, эхо шагов летело за мной пустыми дворами, словно шепоток тревожного любопытства: «Что? Что он сказал?..» — и смутно проступала вдали какая-то толпа… То вдруг, спохватившись, я вспоминал, что не люблю начальства и вообще сам по себе, — тогда начинал представлять, как подходит Гришкан к моему станку, что-то мне говорит… Ну, не важно что! Главное, я слушаю его спокойно и холодно.