Шрифт:
Неудивительно, что, находясь под властью таких дум, сравнивая внешнюю свою жизнь с внутренним ее содержанием, Лермонтов писал («Парус»):
Белеет парус одинокойВ тумане моря голубом!..Что ищет он в стране далекой?Что кинул он в краю родном?..Играют волны – ветер свищет,И мачта гнется и скрипит…Увы! он счастия не ищетИ не от счастия бежит!Под ним струя светлей лазури,Над ним луч солнца золотой…А он, мятежный, просит бури,Как будто в бурях есть покой![1832]Такое элегическое настроение проходило и сменялось более желчным, и тогда Лермонтову была особенно по душе мелодия Байрона:
Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!Вот арфа золотая:Пускай персты твои, промчавшися по ней,Пробудят в струнах звуки рая.И если не навек надежды рок унес,Они в груди моей проснутся,И если есть в очах застывших капля слез —Они растают и прольются.Пусть будет песнь твоя дика. Как мой венец,Мне тягостны веселья звуки!Я говорю тебе: я слез хочу, певец,Иль разорвется грудь от муки.Страданьями была упитана она;Томилась долго и безмолвно;И грозный час настал – теперь она полна,Как кубок смерти, яда полный.[1836]Но поэт и своими собственными словами мог сказать то же самое. В 1837 году он говорил:
Гляжу на будущность с боязнью,Гляжу на прошлое с тоскойИ как преступник перед казнью,Ищу кругом души родной;Придет ли вестник избавленьяОткрыть мне жизни назначенье,Цель упований и страстей,Поведать, что мне Бог готовил,Зачем так горько прекословилНадеждам юности моей.[1837]Это стихотворение, столь искренне и просто написанное, можно признать за окончательный вывод из всех предшествующих размышлений. Вывод этот – простой вопрос измученного человека: к чему же мне дана жизнь? – и ожидание смерти как вестника избавления. Но как умереть? Умереть, как умирал сраженный гладиатор, – жалким рабом, минутной забавой бесчувственной толпы, вспоминая некогда свободную и счастливую жизнь? («Умирающий гладиатор», 1836), или как тот рыцарь на речном дне, которого не могли расшевелить страстные лобзания мечты и ласки видений («Русалка», 1836)? Поэт готов умереть: все в нем перекипело, и утомление перешло в спокойствие:
Земле я отдал дань земнуюЛюбви, надежд, добра и зла;Начать готов я жизнь другую,Молчу и жду: пора пришла…[1837]Пора, действительно, пришла, но не в том смысле, как понимал ее поэт; не замедлил представиться и случай, который напомнил поэту вновь о его высоком призвании и вызвал в нем новый приток творческих сил, несмотря на то, что он сам, в вышеприведенном стихотворении, говорил о своей душе:
Я в мире не оставлю брата,И тьмой и холодом объятаДуша усталая моя;Как ранний плод, лишенный сока,Она увяла в бурях рокаПод знойным солнцем бытия.Но увяла ли она? Не напоминало ли иногда вдохновение поэта ту ветку Палестины, которая вдали от всех земных страстей, заботой тайною хранима, среди мира и отрады, стояла на страже святыни? В душе Лермонтова кипели страсти, ум его был окутан тревожными думами, но бывали же и в эти годы такие минуты, когда хотелось склониться перед ветвью мира.
V
В общем, однако, настроение Лермонтова было мрачно, и, что всего хуже, душевные сумерки настраивали его апатично. Боевое отношение к людям заменялось индифферентным и усталым: работа мысли на время затихала.
Отголосок этого настроения сохранился в двух драмах, написанных Лермонтовым в эти годы.
Одна драма «Два брата» (1836) возникла на почве чисто личных сердечных волнений и в общем своем развитии – мелодраматическая любовная интрига. Психический мир центральной фигуры – некоего Александра Радина – придает, однако, этой мелодраме большое автобиографическое значение. В Радине не осталось и тени мечтательности и мягкосердечия его двух старших братьев – Волина и Арбенина. Сердечное отношение к миру заменено в нем отношением рассудочным. Радин старался подавить в своей душе всякую мечтательность и восприимчивость, выработать возможное самообладание и силу сопротивления всем житейским невзгодам, но, не переставая любить жизнь и ее волнения, не мог сделать ей необходимой уступки и предпочел отойти и стать в стороне от нее. Он, закаленный и готовый к борьбе, в самую борьбу не вмешался. Он вытравил в себе и семейные чувства, и чувство дружбы, чтобы жить одиноко, страдая от своей сердечной раны и мстя за нее людям. Он – холодный человек, безучастный ко всему, кроме своего эгоизма… – Не таким он родился, но таким сделали его люди:
«Все читали на моем лице, – говорит он, – какие-то признаки дурных свойств, которых не было… но их предполагали – и они родились. Я был скромен, меня бранили за лукавство – я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло – никто меня не ласкал – все оскорбляли – я стал злопамятен. Я был угрюм – брат весел и открытен… я чувствовал себя выше его – меня ставили ниже – я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир – меня никто не любил – и я выучился ненавидеть… Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с судьбой и светом. Лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубину сердца… они там и умерли; я стал честолюбив, служил долго… меня обходили; я пустился в большой свет, сделался искусен в науке жизни – а видел, как другие без искусства счастливы; в груди моей возникло отчаянье, не то, которое лечат дулом пистолета, но то отчаянье, которому нет лекарства ни в здешней, ни в будущей жизни; наконец я сделал последнее усилие – я решился узнать хоть раз, что значит быть любимым…»
Но в любви Радин был несчастлив, и эта неудача окончательно его озлобила против всех.
Мотив озлобления, положим, недостаточно глубокий, но он лишь предлог; им только прикрыта настоящая трагедия сердца Радина – то раздражение и вместе с тем та апатия, которую минутами разделял с ним и сам автор.
Эта трагедия станет нам вполне понятна, когда мы вчитаемся в драму «Маскарад» (1834–1835), написанную несколько раньше «Двух братьев».
По выполнению «Маскарад» стоит бесспорно выше всех предшествующих опытов в этом роде [26] : нет ни растянутости в ходе действия, ни того обилия риторики, которая вредила юношеским драмам Лермонтова. Все лица, и главные, и второстепенные, изображены приблизительно с одинаковой рельефностью, и тем спасена цельность впечатления, какое эта драма на нас производит. Кроме того, сама форма стиха – не без подражания Грибоедову, особенно в кратких репликах и сентенциях, – придает диалогу большую живость и избавляет действующих лиц от излишних разговоров. Все эти преимущества «Маскарада» дали драме возможность стать на подмостки (в 50-х годах), хотя особым успехом она на сцене никогда не пользовалась.
26
«Маскарад» написан Лермонтовым в двух редакциях. Вторая редакция возникла совершенно случайно, в угоду цензуре, которая не пропускала первую редакцию на сцену. Как вынужденная случайность, вторая редакция может быть совсем обойдена.