Шрифт:
До сих пор речь шла о том, что поэт имеет право гордо хранить про себя свои личные песни, что, тем не менее, он обязан считаться с нуждами толпы, на страже духовных интересов которой он поставлен, что, наконец, толпа также иногда имеет нравственное право сердиться на поэта за его самомнение. Теперь поднят иной вопрос: в какой степени нравственно прав поэт, взявший на себя тяжкую миссию говорить обществу о его пороках? Не перевесит ли вред таких разоблачений их пользу? Не окажется ли лекарство вреднее самой болезни? – мысль туманная, которую поэт не пояснил и в растерянности, кажется, пояснить не мог.
Чем глубже Лермонтов вникал в загадку, тем с большей грустью смотрел он на свое призвание, и кончил тем, что, не уяснив себе своей общественной роли, вернулся к старым ощущениям: он стал звать поэта из «городов» в «пустыню», разрешая ему лишь торопливо пробираться среди толпы, преследующей его своим глумлением:
С тех пор, как Вечный СудияМне дал всеведенье пророка,В очах людей читаю яСтраницы злобы и порока.Провозглашать я стал любвиИ правды чистые ученья:В меня все ближние моиБросали бешено каменья.Посыпал пеплом я главу,Из городов бежал я нищий,И вот, в пустыне я живу,Как птицы, даром Божьей пищи.Завет Предвечного храня,Мне тварь покорна там земная,И звезды слушают меня,Лучами радостно играя.Когда же через шумный градЯ пробираюсь торопливо,То старцы детям говорятС улыбкою самолюбивой:«Смотрите: вот пример для вас!Он горд был, не ужился с нами.Глупец, хотел уверить нас,Что Бог гласит его устами!Смотрите ж, дети, на него,Как он угрюм, и худ, и бледен!Смотрите, как он наг и беден,Как презирают все его!»[ «Пророк», 1841]Поэт и толпа вновь противопоставлены друг другу как две силы, не пришедшие ни к какому соглашению.
Мучительно тоскливо было на душе поэта, когда он думал над этим неотвязным вопросом. И он мог в эти минуты припомнить одно стихотворение, в котором он как бы предвкушал все муки такого раздумья и заранее отказывался от всякой общественной роли. В 1837 году он писал:
Не смейся над моей пророческой тоскою;Я знал: удар судьбы меня не обойдет;Я знал, что голова, любимая тобою,С твоей груди на плаху перейдет;Я говорил тебе: ни счастия, ни славыМне в мире не найти. – настанет час кровавый,И я паду, и хитрая враждаС улыбкой очернит мой недоцветший гений;И я погибну без следаМоих надежд, моих мучений;Но я без страха жду довременный конец.Давно пора мне мир увидеть новый;Пускай толпа растопчет мой венец,Венец певца, венец терновый!..Пускай! я им не дорожил.[1837]Сопоставляя все эти стихотворения, объединенные единой мыслью, можно сказать уверенно, что загадка общественной миссии поэта так и осталась для Лермонтова неразрешенной. Он не находил в своей поэзии того удовлетворения, какое находит человек в любиом «деле», его мечты о великом призвании также не находили себе оправдания в его творчестве, и в вопросе о соотношении этого творчества с жизнью поэт не пришел ни к какому примиряющему выводу.
Если бы Лермонтов мог усвоить отвлеченный философский взгляд на роль искусства в жизни, взгляд, который так умиротворял душу всех эстетиков 40-х годов, или если бы он родился несколько позднее, в то время, когда всколыхнувшаяся общественная жизнь втягивала поэта в свой круговорот, то он, конечно, не страдал бы так от всех этих раздумий и сомнений.
III
После борьбы с трудной задачей в душе Лермонтова оставалось только одно чувство – чувство жалости и презрения к толпе, враждебной всему великому, сильному и вдохновенному, – чувство вполне законное, если на нем не успокаиваться.
Это чувство с юношеских лет в разных видах проскальзывает в стихотворениях Лермонтова. Если его мрачные герои избегают прямого столкновения с толпой, то их гордыня и их отчуждение указывают ясно на рознь, какая существует между ними и людьми, их окружающими…
Словом «толпа» обозначается иногда толпа народная, и тогда – это «камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но несмотря на то сокрушает все, что ни встретит в своем безотчетном стремлении…» («Вадим»). Толпа нечто смешное и вместе с тем жалкое… она кровожадна, и никакое высокое чувство ей недоступно… Толпа неблагодарна и легкомысленна; в лучшем смысле она – ребенок, с которым нужно хитрить, если желаешь им править:
Легко народом править, если онОдною общей страстью увлечен;Не должно только слишком завлекаться,Пред ним гордиться или с ним равняться;Не должно мыслей открывать своих,Иль спрашивать у подданных совета,И забывать, что лучше гор златыхИному ласки и слова привета!Старайся первым быть везде, всегда;Не забывайся, будь в пирах умерен,Не трогай суеверий никогдаИ сам с толпой умей быть суеверен;Страшись сначала много успевать,Страшись народ к победам приучать,Чтоб в слабости своей он признавался,Чтоб каждый миг в спасителе нуждался,Чтоб он тебя не сравнивал ни с кемИ почитал нуждою – принужденья;Умей отважно пользоваться всем,И не проси никак вознагражденья!Народ ребенок: он не хочет дать,Не покушайся вырвать, – но украдь![ «Измаил-Бей»]Но что же герой или вождь в глазах такой толпы? Понять истинного величия героической души толпа не может; она бежит за своим кумиром, когда он льстит ее самолюбию, но она же готова предать его в минуту опасности, когда не она в нем, а он в ней будет нуждаться.
Эти мысли с большей силой и красотой развил Лермонтов в своем знаменитом стихотворении «Последнее новоселье» (1840).
Образ Наполеона давно волновал фантазию поэта, и это вполне понятно.
Певец сильных героических чувств находил в судьбе императора частичное, но историческое подтверждение своим туманным мечтам о призвании великого человека.
В одном юношеском стихотворении Лермонтова тень Наполеона в ответ на жалостную песнь поэта отвечает весьма решительно:
«Умолкни, о певец! – спеши отсюда прочь, —С хвалой иль язвою упрека:Мне всё равно; в могиле вечно ночь.Там нет ни почестей, ни счастия, ни рока!Пускай историю страстейИ дел моих хранят далекие потомки:Я презрю песнопенья громки; —Я выше и похвал, и славы, и людей!..»[1829]