Шрифт:
Полонский в ранних стихах (1840–1845), как и в позднейших, обнаружил большое любопытство художника, и все серьезное в жизни, и всякая мелочь в ней приобретала в его поэтической отделке особую прелесть интимной сердечности, с какой поэт привык относиться ко всему, в чем он чувствовал правду сердца и ума. Любящая и беззлобная муза диктовала ему этот поэтический дневник, куда он, как юный странник в первые дни своего странствования, заносил все без разбора: песню русского ямщика, встречу с погибшим, но милым созданием, портрет обольстительной Диамеи, беседу с ангелом-хранителем, рисунки цветов; ночной дозор золотого месяца, проповедь Бэды, монологи Магомета, стихи из Корана, народные преданья, лепестки сказок, обломки Эллады, рассказы волн, ночные голоса в горах Шотландии.
Жизни лучшие мгновенья,Сердца жаркие мечты,Роковые впечатленьяЗла, добра и красоты;Все, что близко, что далеко,Все, что грустно и смешно…Во всем этом калейдоскопе явлений, видений, ощущений и настроений художник угадывал поэтический смысл, и о нем думал он, когда говорил так красиво:
Для созерцающих очейИ для внимающего слухаДоступен тайный образ духаИ внятен смысл его речей.Конечно, и «демон сомненья» был одним из первых, кого поэт встретил на заре своей юности. С обычной ему искренностью Полонский рассказал нам, как без боренья и тревоги, как просто он избежал его искушений:
И я сын времени, и яБыл на дороге бытияВстречаем демоном сомненья;И я, страдая, проклиналИ, отрицая Провиденье,Как благодати ожидалПоследнего ожесточенья…Когда молитвенный мой храмЛукавый демон опрокинул,На жертву пагубным мечтамОн одного меня покинул…И вот среди мятежных дум,Среди мучительных сомненийУстановился шаткий умИ жаждет новых откровений…Весь мир открыт моим очам.Я снова горд, могуч, спокоен —Пускай разрушен прежний храм,О чем жалеть, когда построенДругой?..И как велик мой новый храм,Не рукотворен купол вечный…Все гении земного мира,И все, кому послушна лира,Мой храм наполнили толпой,Гомера, Данте и ШекспираЯ слышу голос вековой.Теперь попробуй, демон мой,Нарушить этот гимн святой,Наполнить смрадом это зданье!..Фет, который к 1840 году успел издать целый сборник стихотворений («Лирический пантеон» Москва), тот мог про себя сказать, что он, и в эти опасные юные годы, ни с каким демоном не встречался. Во всю свою долгую жизнь этот большой художник оставался неизменно певцом своих личных эстетических эмоций, без всякой попытки ввести в сферу своего поэтического созерцания какой-либо, даже самый несложный, этический вопрос. Никакая тревога не могла прорваться в стихах поэта, потому что ее не было в его душе в минуту творчества. И не только тревоги избежал этот утонченный эстетик – он сторонился и от всего эффектного, грандиозного, сильного, словно опасаясь, что эти стороны жизни заставят его сердце биться не так ровно и спокойно, как оно привыкло. Правда, в самые ранние годы творчества в его стихах попадались изредка отзвуки ходких тогда «романтических» мотивов и пересказы романтических баллад, но это увлечение прошло очень скоро, и наивное, какое-то младенческое, настроение возобладало в его поэзии и не покинуло его до самой смерти. Даже в описаниях природы, которую Фет так любил воспевать, он не дал ни единого резко колоритного, мрачного или грозного пейзажа – точно так же, как и в любовных песнях, которые он не уставал писать во всех ключах, он не дал ни одного образца истинно страстной и кипучей песни. Все подернуто какой-то дымкой, и все мотивы пьесы сыграны как будто с неизменно нажатой левой педалью. Отовсюду на поэта веет весельем, и сам он не знает, что будет петь, но только чувствует, «что песня зреет». «Ухо его, как будто не слушая, слышит», и умеет он «пробегать в уме все невозможно-возможное, странно-бывалое». Необычны ассоциации его идей и совсем неожиданны его образы:
Как мошки зареюКрылатые звуки толпятся;С любимой мечтоюНе хочется сердцу расстаться.Но цвет вдохновеньяПечален средь буднишних терний;Былое стремленьеДалеко, как выстрел вечерний.Но память былогоВсе крадется в сердце тревожно.О! если б без словаСказаться душой было можно!Большинство стихотворений Фета надо ценить именно как смелую попытку сказать словами то, что хотелось бы сказать без слов, одной душою. И все многочисленные противники Фета были несправедливы к нему, когда искали в его стихах чего-нибудь ясно определенного и ясно выраженного. Взятая в целом, его поэзия, несомненно, проникнута определенной пантеистической мыслью, и в его стихах можно при желании вычитать даже целый философский трактат – как это неоднократно и пытались сделать его восторженные поклонники; но взятые порознь, эти стихи должны были производить впечатление чего-то совсем от общей жизни оторванного, чего-то исключительно личного. В конце 50-х и в 60-х годах поэзия Фета, как известно, стала мишенью нападок и насмешек, и поэт спустился со своих поэтических высот и ввязался в спор на самую едкую общественную тему. В 40-х годах стихи Фета опальными не были, и критикой они были встречены благосклонно, как хорошее обещание. За этими стихами признали и музыкальность, и искренность, и наивность. Многих могла поразить и еще одна особенность этой молодой лирики, а именно: полное отсутствие в ней юмора, сарказма, какого-либо смеха и какой-либо тревоги. Для современника Лермонтова и его эпохи отсутствие этих черт в психике поэта было очень знаменательно.
Всех этих ценных граней человеческого духа мог читатель не досчитаться и в том довольно объемистом сборнике стихов, с которого в 1842 году Аполлон Майков начал свою литературную деятельность. На первых же страницах поэт признавал себя сыном своего времени и говорил, что он не желал бы жизни без волнения:
Мне тягостно ее размерное теченье.Я втайне бы страдал и жаждал бы поройИ бури, и тревог, и вольности святой,Чтоб дух мой крепнуть мог в борении мятежном,И, крылья распустив, орлом широкобежным,При общем ужасе, над льдами гор витать,На бездну упадать и в небе утопать.Это юношеское желание поэта, однако, не исполнилось. Мятежное борение осталось Майкову чуждо, если не считать тех стихов, в которых поэт сердился. Но и сердиться Майков стал значительно позже, в годы иконоборческой ереси шестидесятников.
Художник с большим дарованием и мастер стиха, Майков был одарен удивительным чутьем ко всему пластичному и умел придавать своим стихам такую образную форму, которая производила на читателя впечатление почти что зрительное. В глубины человеческой души поэт спускаться не умел или не хотел, тайники своей собственной души также берег от чужого глаза и особенно глубокими философскими мыслями не задавался. Из всех идей общего порядка Майков с юных лет облюбовал всего больше идею патриотическую и общехристианскую. Уже в первом сборнике стихотворений он начал вырисовывать красивую картину кончины языческого мира и его борьбы с христианством («Олинф и Эсфирь») – ту самую, которая потом в «Трех смертях» и в «Двух мирах» стала истинной жемчужиной русской поэзии. И уже по первому наброску этой величественной картины было ясно, что художник пластик и язычник возьмет верх над художником христианином, моралистом и сентименталистом. Как в былое время Шатобриан, так и Майков, воспевая христианство, оставался в душе жрецом античной красоты, истинное чутье к которой он один получил в наследство от Пушкина. Действительно, в первом сборнике своих стихов молодой поэт являлся преимущественно в античном одеянии, со всеми атрибутами жреца античных богов, в которых он, конечно, не верил, но перед бесстрастной красотой которых он стоял на коленях. Красота была бесстрастна, и бесстрастно было и ее отражение в стихах Майкова. Глубоко скорбных мотивов античной мысли, равно как и Прометеева огня, в стихах Майкова не было – была лишь попытка, и притом очень удачная, взглянуть на современный мир ветхими очами – т. е. попытка не смотреть на то, что бросалось в глаза всем современникам.
Рядом со стихами Лермонтова эта подновленная старая песня звучала молитвой – только не христианской, а языческой.
VIII
Одновременно с первым изданием стихотворений Лермонтова, в 1840 году, вышел и маленький сборник стихов, озаглавленный «Мечты и звуки. Стихотворения Н. Н.». Судьба этого сборника всем хорошо известна, и все помнят, как молодой автор – не кто иной, как Некрасов – скупал в книжных лавках экземпляры своей книжки и уничтожал их.