Шрифт:
Мой характер был намного легче — непутевый, упрекал он меня. Мне хотелось одного — выступать перед возможно большей аудиторией. Только я не собирался акцентировать внимание на своих ошибках, а старался их замаскировать. Позднее Декру больно ранил меня своим проклятьем. В том, что я делал, «уже не ощущалась работа». То есть он не прощал именно того, чего я добивался. Мне жаль, так же как и ему, что наш союз распался.
Жизнь еще дважды или трижды сталкивала нас. И всякий раз это были чудесные встречи, но его жесткая непримиримость делала всякую совместную работу невозможной. Тем не менее это не стирает прекрасного воспоминания о двух годах, проведенных с ним, его женой и их маленьким сыном Эдуардом — Декру прозвал его Максимилианом в память о Робеспьере, — который голышом резвился в коридорах Ателье! Годы безмерной радости. Неудержимого смеха. Осуществление мечты! Я снова вижу, как он возносит благодарность моей матери за то, что она произвела меня на свет. А несколько минут спустя ругает меня почем зря.
«Ты для меня конченый человек, — подвел он итог в большом письме ко мне. — Во-первых, ты должен открыто заявить, что потерял время; во-вторых, общаться с совершенно другими людьми- в-третьих, до нового приказа не играть и не готовиться к роли великого человека» и т. д. Похоже, он считал, что я подписал с ним пакт, запродав ему свою душу. Кто был прав? Кто был не прав? А жаль!
С тех пор мое тело стало лицом. Я смотрю грудью. Я дышу от пупка, и мой рот у полового органа. Чтобы передать это ощущение средствами живописи, я выбрал бы картину Магритта, — если не ошибаюсь, она называется «Насилие».
Моя работа в Ателье
У Дюллена я почти ничего не играл. Но я довольствовался малым. Чуть что, и я высовывался из воды, как карп, чтобы заглотнуть мушку или хлебную крошку.
После «Вольпоне» я «делал дождь» в «Нужно, чтобы дверь была открыта или закрыта» Мюссе, то есть тер веником из пырея по полотну или бросал горох на барабан. Второй акт «Наслаждения в добродетели» Пиранделло заканчивается появлением нотариуса в сопровождении трех стряпчих. Я выходил третьим. В этот момент занавес опускался. Публика видела первого стряпчего, ноги второго и никогда не видела третьего. С моим появлением занавес падал. Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы упражняться в искусстве гримирования.
— Поскольку меня все равно не увидят, позвольте мне каждый спектакль делать себе другое лицо.
Дюллен согласился, и я каждый вечер приходил за два часа до начала спектакля, чтобы с помощью кисточек, пасты, коллодиума и прочего преображать себя в старика, толстяка, ходячий скелет. Дюллену это нравилось.
Тем не менее я превратился у него в козла отпущения, и некоторое время любая ошибка вменялась в вину мне. Товарищи даже обратились к нему с петицией в мою защиту. Можно было подумать, что он хотел испытать, когда же котел взорвется. Однажды вечером, встретив его на улице, я решился подойти и признаться ему в своем огорчении.
— Ты стремишься все делать безупречно и поэтому делаешь плохо.
Мне так и не удалось выработать в себе это чертово равнодушие.
Две недели я был помрежем — катастрофа. Если электрический звонок отказывал, я сам говорил «дзинь», и публика корчилась от смеха. По моей вине занавес поднимали до окончания антракта.
Чтобы добиться хоть какой-то дисциплины в труппе, Дюллен поручил Декру «закрутить гайки». Результат: назавтра сам мсье Шарль Дюллен за пятиминутное опоздание на репетицию попал в сводку.
Декру заменили профсоюзным активистом, который, узнав, что я ночую в театре, хотел этому воспрепятствовать. Выведенный из себя, Дюллен заявил при всех, что он заслуживает порки. Профсоюзный деятель сам сложил с себя возложенные на него обязанности. Такие порядки царили в Ателье. Танцор Помье, который умер молодым, тренировался в нижнем белье. Дорси в уголке «углубленно» осваивал «барабан». Собаки лаяли, лошадь ржала, ученики скакали по лестницам... Какие чудесные времена!
При каждой новой постановке наступал кризисный момент. Освещение устанавливали по ночам. Я добровольно вызвался неподвижно стоять в любом месте сцены, чтобы Дюллен мог судить о яркости каждого прожектора. В результате я научился самостоятельно устанавливать свет.
Затем наступало отчаяние — «выкидоны» Дюллена.
— Это сущий позор, все очень просто, мы закрываем Ателье. Я займусь физическим трудом.
В сочельник мы праздновали Новый год всей труппой. Отодвинув декорации, ставили на сцену праздничный стол. Подвыпив, переходили к играм, импровизациям. Дюллена изображали двое — я и один мой товарищ, Игонанк. Однажды мы показали ему скетч «Дюллен ставит Дюллена». Игонанк изображал Вольпоне, а я Дюллена-режиссера. За «Ну так чего же ты тянешь?» следовало «Я опозорен!..».
Глядя на эту пародию, Дюллен хохотал до слез. А несколько дней спустя — новая пьеса, новые вопли отчаяния. На этот раз Дюллен знал, что мы подстерегаем его «выкидон».
— Я знаю, что, впадая в отчаяние, выгляжу смешным, — спокойно начал он. — И тем не менее... завтра... меня ждет разоренье... я стану посмешищем для всех газет... О-о! На этот раз я промолчу... Но я пущу себе пулю в лоб!
Всеобщий смех. А он шел подышать воздухом на площади Данкур, дубася деревья кулаком и пиная их ногой. В нем жила лошадь. Она брыкалась.