Шрифт:
— Я помню, святой отец ездил в Германию собирать милостыню на кирху.
— Да, это так. Я посылал его учиться в Йену, где он и стал магистром. Рукополагали отца Грегори в Дрездене, в присутствии курфюрста Саксонии. Бедное моё сердце — я ошибся в Фокероте... Но преуспел в Грегори! Фокерот двух слов связно не скажет, а Грегори... как это — рейдеванхайт. Красный слов! На нашу кирху курфюрст Иоанн Георг пообещал Грегори тысячу талеров, герцог Эрнест — двести, вюртембергский Эбергардт — шестьсот, маркграф Баденский — сто. Из обещанного дали, увы, не полностью, а вот города — большой помощь: Регенсбург собрал двести шестьдесят шесть талеров, — я это помню, это было радостно, — Аугсбург — пятьсот, Нюрнберг — триста восемьдесят три талера и сорок шесть крейцеров... Грегори чудесный, лёгкий человек. Вам надо смотреть пьесы, какие святой отец разыгрывает в Рождество со своими учениками.
— Сначала о Блюментросте. — Артамон Сергеевич положил руку на руку генерала. — Пришлите его ко мне завтра поутру... Великий государь столько потерь пережил... Блюментрост... А кого ещё порекомендуете из людей верных, знающих, чтобы при случае послать в немецкие страны?
— Николай фон Стаден. Это не просто исполнитель, но умный исполнитель. Он человек весьма сведущий в самых разнообразных науках, а в военном искусстве более всего... Не перепутайте, есть Герман фон Стаден. Он брат Николаю, но весь его ум ушёл в дерзость. Однажды он даже вызвал меня на дуэль. Капитан — генерала! Я вынужден был отказаться, хотя мне очень хотелось наказать его.
— А из-за чего случился бунт, когда с обеих кирок русские люди сорвали крыши, переломали и выбросили алтари? — спросила Авдотья Григорьевна.
Бауман поднял глаза к потолку и развёл руками:
— Все несчастья — от людей... Супруга генерала Лесли — виновница той беды, в постные дни она заставляла слуг и крестьян есть мясо. Работать, работать! С восхода до захода солнца! Люди не могли в церковь сходить. Вот и бунт... — Бауман обвёл глазами стол, комнату, воздел руки к иконам. — Бунты, доносы... Все эти годы я нестерпимо хотел уехать в милую Данию. И что же? Пора близится, а я в отчаянии. Я не хочу уезжать... Я русским за двенадцать лет не стал, но Россия стала моей жизнью... Артамон Сергеевич, выбирайте из пожелавших служить вашему царю, выбирайте! Зачем вам чужие бездельники и жулики? Берите цвет, и расцветёте... Не хочу уезжать! — И у генерала вдруг задрожали губы.
— Медвежатинки! — Артамон Сергеевич придвинул гостю блюдо. — Самая мужская еда. И мёдом запьём, чтоб в носок ударило... Медвежатинку-то с хреном! Хренок дюжий!
Хватил сам полную ложку, задохнулся, онемел и просыпал из глаз слёзы под хохот Авдотьи Григорьевны и Натальи Кирилловны.
3
Последний стежок зелёного шелка, и вышивка, начатая ещё в Вене, мучимая в Яссах, спасавшая от безысходности в Киеве, — закончена. Высокая, с двумя шатрами церковь. Возле церкви ель, тоже как церковь, зелёный простор, по взгорью — кудрявая стена зелёного леса — милые кодры. В травах искорками золотые цветы, и стоящая пред церковью, пред красотою Божьей преподобная матушка Параскева Пятница.
Домна Стефанида вглядывалась в свою работу, ища в ней маленькие чудеса, которых она не вышивала, но которые объявились сами собой, как вон та золотая прядка ковыля, как крошечная птичка, севшая на крест... Стефаниде казалось: она смотрит в окно на милую родину.
Себя не помня потянулась, словно и впрямь можно было выглянуть из окна, и, роняя слёзы, приникла губами к зелёной траве, но это был только шёлк.
— Дитячко, дитячко! — Старица Евсевия, вышивавшая образ Влахернской Божией Матери, поспешила к государыне. — Что за немочь? Не головка ли разболелась? Натопили зело, кирпичами аж пахнет.
— Ах, матушка! — Стефанида подняла лицо. Чёрные глаза её блистали благодарно, превозмогая всё неутешное, что скопилось на сердце.
— Слёзка-то! Слёзка-то! Как жемчужинка. Вон, в нимбе...
Слеза, упавшая на Параскеву, трепетала и светилась.
— А это ведь указание тебе, — сказала старица. — Жемчугом надо расшить и нимб, и платье.
Домна Стефанида русскую речь понимала уже хорошо, но говорила с трудом.
— Жемчуг? Где возьмёт? Я — бедный.
— Матушка-Россия — жемчужное царство! Вон в ящике у меня — полнёхонек. Тут, правда, без отбору: и уродец есть, и угольчатый, половинчатый. Отбери, какой приглянется. — Поставила перед домной свечной ящик, черпнула пригоршню. — Ишь — непросыхающие слёзки!
Домна Стефанида взяла одну жемчужинку, положила на свою слезу.
— Ты, дитячко, — душа светлая, — сказала старица Евсевия. — Молчунья, а с тобой всё равно легко. Иголка сама ходит. Погляди, сколько я успела.
Лики Богородицы и Богомладенца были уже закончены.
— А небо — не знаю, то ли золотом расшивать, то ли жемчугом?
— Греки — золото... Купол — золото, икона — золото. — Домна помогала себе руками.
— Да уж понятно. Золотом царственно. Пусть будет золото. Икона Влахернская великая. Покровительница Царьграда. Византийскою императрицей обретена, Евдокией. А когда иконоборцы верх взяли, сию икону замуровали на сто лет. Одна беда миновала, другая на порог: басурмане Царьград повергли. Икону и увезли от греха на Афон. А уж с Афона нашему государю, заступнику святого православия, привезли. Алексей-то Михайлович, бают, был в сомнении, та ли икона, что хранила Царьград. Но монахи афонские прислали сказать: та самая, истинная, многочудесная... Для царевича Феодора вышиваю. Совсем отрок, но — какой молитвенник! Стоит в церкви, будто свечечка, и не потому, что прям, а потому что — светит! Право слово!
Старица отошла к иконам и принялась класть поклоны, Стефанида с нею.
Помолились. Домна села отбирать окатные зёрна.
— Я и сама жемчуг-то лавливала, — сказала Евсевия. — В Каргополье. У нашего монастыря пять озёр было, и все пять жемчужные. В плоту окно прорежут. Закроешь себя от света — дно так и сияет. Вот и черпаешь ракушки со дна... А больше всего я жемчужинки-то замаривать любила. Иные матушки говоруньи. Говорят, говорят, и самой молчать нельзя, гордыней попрекнут. А тут жемчуг в рот положишь — и добрые два часа молчишь. По два часа жемчужинки замаривают. Для цвета... Прости, дитячко... Что-то я умолку нынче не знаю, старушья немочь — лясы точить.