Шрифт:
— Я отомстил им. Это я проносил под одеждой взрывчатку… Цивильный мастер, австриец, ты знаешь его?.. Он настоящий человек, он отличный товарищ. Найди потом его, его зовут Шустер, Карл Шустер… Он работал в каменоломне подрывником, я был у него подручным. Он давал тол, он достал пять револьверов и патроны… Мы взорвали башню.
Хлопает дверь. Вижу Вислоцкого и человека с окровавленным лицом.
— Они не прорвутся! — по-чешски восклицает раненый.
— Богдан, прими.
286
— Не прорвутся! — с силой повторяет чех.— Мне некогда, дайте воды, я вернусь…
Его голос покрывает гул разрывов. Неужели прорвутся?
— Нет,— хрипит немец,— никогда… пить… все вместе… мы.
В его груди клокочет. Через минуту он стихает — перестает
дышать.
Я переползаю к чеху, даю ему из фляжки воды. Опять открывается дверь. Вверху грохочет.
— Богдан!
— Отпустите меня!
— Богдан, прими.
У меня кружится голова, и я слабну. Я едва разбираю дрожащий голос чеха:
— Цейхгаузы, Валентин… забрали вшицко… хорошо, Валентин.
Неужели и он умрет? Нет, он не должен умереть, мы больше не должны умирать… Где Валентин? Где Иван Михайлович?
Мне плохо. Я, кажется, снова куда-то проваливаюсь. Опять чернота.
Прихожу в себя от боли. Рядом луч фонарика, и в нем поблескивающий шприц.
— Очнулся,— произносит голос Штыхлера.
— Отбили? — спрашиваю я.
— Отбили, отбили, молчи, Костя.— Я узнаю голос Виктора.
— Виктор!
— Молчи, Костя!
— Спокойно, друзья. Спокойствие, и до завтра,— говорит Штыхлер.
Фонарик, щелкнув, гаснет. Холодная шершавая ладонь Виктора ложится мне на лоб. Я сжимаю его пальцы.
— Олег где?
— Он… он в окопе.
— Его убили?
— Он в окопе.
— Что… мы?
Голос Виктора беззвучен и ровен. Он словно поблек от усталости. Он говорит, что все хорошо, что эсэсовцев отогнали, что у нас еще много патронов и что штабу удалось связаться по радио с советскими войсками. Все хорошо, уверяет Виктор, но меня сейчас невозможно обмануть, и я знаю — нам очень плохо.
Виктор засыпает. Он не спал двое суток, но пришел проведать меня. Он участвовал в штурме крематория, нес меня в ко-
287
тельную, потом дрался за лагерем. Дрались все: и с оружием и безоружные. У нас много убитых. Наши врачи сами выносят раненых. Олег убит. Нам плохо…
Я просыпаюсь от чудовищного грохота. Виктора уже нет. Космы света, падающие сквозь щель закрытого люка, наливаются синевой и колеблются. Вверху рокочут моторы, это самолеты— они сбросили бомбу! Я слышу крик.
Я поднимаюсь. Кругом стонут. Богдана нет. Врачей нет. Я слышу треск автоматов и протяжное нечеловеческое «а-а-а». Это наверху. Это эсэсовцы. Они атакуют. Неужели все?
«А-а-а!» — торжествующе ревет надвигаясь. С нашей стороны— одиночные выстрелы. Неужели конец? И вдруг… Что такое? Почему обрывается? Что гремит? Почему стихло? Что за крик, радостный, светлый, как вздох облегчения?
Я пробиваюсь к выходу. От волнения мне трудно дышать. Я спешу к двери. Дверь распахивается — Вислоцкий…
— Танки! Танки! — срывающимся голосом выкрикивает он.— Прибыли советские танки, мы спасены!
Он пошатывается. Я хватаю его за руки. На его дряблых щеках слезы. Мы оба оседаем вниз.
— Шлюс1,—чуть внятно и всхлипывая» как ребенок, произносит он.
*
Над нами большое весеннее солнце. Алеют, трепеща, флажки, которыми украшена высокая трибуна, обтянутая красным полотнищем. На трибуне советский офицер-танкист, Иван Михайлович, Генрих, Вислоцкий, Штыхлер, Гардебуа, Джованни, Антонио. За ними серая стена крематория, выше плоский четырехугольник трубы и белое облачко, повисшее в сверкающем небе.
Перед трибуной, на изрытом снарядами аппельплаце, мы, бывшие хефтлинги. Мы построились побатальонно — немцы, французы, чехи, русские, югославы, поляки. У многих за плечами винтовки. Мы стоим с обнаженными головами. Между батальонами интервал в два шага, но мы можем все, не сходя с места, в любой момент взяться за руки. За нами полуразрушенные бараки. Они за нашей спиной.
Мы ждем, когда из крематория вынесут урну с пеплом. Вот ее выносят — темную банку, обвитую крепом. Урна ставится на перила трибуны. Воцаряется тишина.