Шрифт:
Она почувствовала внутри себя присутствие чего-то необычного, словно касание – легкое, но настойчивое.
– Ты видишь то, что я вижу? – спросила она.
– Да, – сказал он, – я вижу Марию, как видишь ее ты. Видящий – или видящая способны сделать далекое видимым для других.
– Это ты послал стихотворение?
– Оно установило между вами связь, – сказал он. – Но стихотворение – ничто без дара, которым обладает твоя музыка, – связывать идущие навстречу души. Мы пошли на риск, который мог показаться безумным, но каждое новое событие словно подтверждает нашу правоту.
– Ведь я вижу Марию, – сказала она.
– Ты видишь Марию вне Храма, – сказал он.
– Вне Храма?
– Того Храма, где ее можем видеть мы.
Потом она задала последний вопрос, и какая-то странная волна прошла у нее в груди и растаяла, как сон.
– Я когда-нибудь увижу отца?
– Да, – ответил он, – я надеюсь на это и верю.
Так началась новая эра. По утрам она работала в репетиционном зале, потом возвращалась на виллу для обеда, за которым всегда следовала сиеста, после встречалась с Леонорой, которая заходила выпить чаю и послушать ее игру. Этой дружбе с итальянкой сопутствовало еще одно дружеское чувство. Она испытывала его к маленькой француженке и ее неописуемым бабулькам, потому что видение Марии теперь не покидало ее и сопровождало по жизни естественно, как дыхание. И часы, проведенные с женой Маэстро, сплетались с часами, текущими на далекой ферме, в единое созвучие, делая бургундских старушек такими же привычными, как римский высший свет. Дни напролет она ходила с ними из кухни в сад, из курятника в погреб, они готовили соленья и шили, стряпали и мотыжили, и, вглядываясь в их старческие лица, изборожденные годами и трудом, она выучила их имена, вполголоса повторяя непривычные сочетания звуков. Из всех старушек она больше всего любила Евгению, может быть, за то, что та говорила с кроликами во время кормежки точно так же, как с Богом во время молитвы; но она любила и отца Марии с его молчаливой застенчивостью и понимала, что доверительные отношения, которые связывают его с Евгенией и с девочкой, уходят глубоко в почву, как подземные корни близости, тянущиеся под полями и лесами и прорастающие на свет божий, касаясь их стоп. Иное дело Роза, мать девочки, говорившая на странном языке небес и облаков и стоящая немного особняком в мирке фермы. Но прежде всего от зари и до заката и в одиночестве ночи она следила за Марией; той Марией, что широко распахнула глаза в ночи и посмотрела на нее, не видя; и той Марией, что проходила по полям, зажигая их несказанным мерцанием, и это трогало ее за сердце.
Потом настал новый год и очень холодный январь, охвативший Клару болезненным предчувствием.
Она поделилась им с Маэстро, когда они разучивали пьесу немочно-бледным утром, замечательно подходившим к мертвым камням города, – как мрачно думала она.
– Наша защита еще работает, – сказал Маэстро.
Он снова заглянул в видение Клары и вздохнул, проведя ладонью по лбу, и вдруг показался очень усталым.
– Но враг, возможно, сильнее, чем мы думаем.
– Очень холодно, – сказала Клара.
– Таково его намерение.
– Намерение Губернатора?
– Губернатор – всего лишь слуга.
Потом, после молчания:
– Через десять дней мы празднуем день рождения Леоноры, и на ужин придет несколько друзей. Я хотел бы, чтобы ты сама выбрала пьесу и сыграла нам в этот вечер.
До вечера праздника Клара не видалась с Леонорой, но думала о ней в каждую секунду этих дней, посвященных и пьесе, которую она задумала сыграть, и Марии, как в лихорадке метавшейся по своим поблекшим землям. Она работала в патио, не уходя в репетиционный кабинет, в одиночестве, ставшем еще больше оттого, что Пьетро тоже исчез и не появился даже в день, когда ее повезли на другой холм. А еще с самого утра ее мучило все то же болезненное предчувствие, настолько сильное, что ей казалось – нечем дышать, как в день приезда в город. Петрус все это время, верный своим привычкам, храпел в глубоком кресле, невзирая на ее мучения. Но когда она со смешанным чувством, в котором доминировала тревога, собиралась отправиться на виллу Аччиавати, он явился в черном костюме, разительно отличавшемся от обычного небрежного одеяния. Он заметил ее удивленный взгляд.
– Это ненадолго, – сказал он ей.
И поскольку она продолжала ошеломленно смотреть на него:
– Странная все-таки это штука, – сказал он, – одежда. Не уверен, что смогу привыкнуть.
Было еще холоднее, чем в предыдущие дни, и падал мелкий назойливый дождь, пронизывавший до костей. Аллея извивалась в ночи, и Клара слышала песнь воды, из-за зимы звучавшую на тон выше. Неизвестно отчего, но у нее в груди стеснило еще больше, но времени обдумать это не хватило, потому что они вышли к крыльцу, где их ждал мужчина с орлиным профилем и странно-знакомым лицом. Он был одет чрезвычайно элегантно, из кармашка парадного фрака виднелся шелковый платок, но это небрежно смягчалось аристократизмом жестов и, несмотря на вычурность, казалось второй кожей. Видно было, что человек этот с рождения наделен той притягательностью, что способна дать величайшее наслаждение или испепелить дотла, и Клара поняла, что он красив, потому что дышит, как дышит дерево, с той широтой, что делает его и легче, и прямее. Этим солнечным дыханием он вливался в мир так гибко и текуче, как редко удается людям, и входил в гармонию с воздухом и почвой, делавшую его великолепным артистом. Потом случился провал – в глазах людей, не способных оценить великий дар, но в тот вечер Алессандро Ченти – ибо это был он – вновь стал тем, кем был когда-то.
– Ну что ж, малышка, – шепнул он ей, – теперь мы все в сборе.
И он увлек ее за собой, начав что-то рассказывать, но она была убаюкана легкостью его голоса и не слушала слов. Сзади ей что-то загадочно бормотал Петрус, но она не поняла, что именно, потому что они вошли в большую залу, освещенную свечами, где ее дуэнья молнией ринулась к подносу с янтарными кубками. Густаво и Леонора беседовали с дюжиной гостей, гости поцеловали Клару, которую им представили как племянницу Сандро и блестящую юную пианистку. Ей понравились собравшиеся. То были близкие друзья, которые как будто все издавна знали Алессандро и радовались, что он снова с ними, и по обрывкам беседы, которые она ловила там и сям, она понимала, что большинство из них – художники. Она с удивлением узнала, что Алессандро – живописец, и несколько раз услышала, что ему советовали снова начать писать и не бояться ночи. Им наливали золотистое вино, все смеялись и рассуждали, мешая серьезные истории и фантазии, и она чувствовала, что постепенно уплывает в какое-то блаженное ощущение, которое ей вряд ли доводилось испытывать прежде… как велики сообщества, сотканные не только теплом первобытного племенного инстинкта, но и единой склонностью… мужчины и женщины, связанные общим сознанием хрупкой наготы и тайного сговора стремлений, уравнивающего всех в упоении искусством… одна и та же провидческая греза, те же бездны и те же устремления однажды заставили каждого из них писать свою историю – слагать ее из вымыслов красок и нот.
Леонора подошла и заговорила с ней, и гости окружили их, чтобы послушать, как Клара рассказывает о своем фортепиано и о часах работы с Маэстро. Но когда Густаво подошел и попросил ее сыграть, ее сердце сильно забилось, она встала, и предчувствие, преследовавшее ее весь день, охватило ее в сто раз сильнее.
– Что ты сыграешь? – спросила одна гостья.
– Вещь, которую я сочинила, – ответила она и увидела, как удивился Маэстро.
– Это твое первое сочинение? – спросил один гость, который был еще дирижером оркестра.
Она кивнула.
– А у него есть название? – спросила Леонора.
– Да, – сказала она, – но я не знаю, надо ли его говорить.
Все засмеялись, и Густаво шутливо поднял бровь.
– Сегодня вечером простится все, – сказал он, – ты можешь произнести название, если потом сыграешь пьесу.
– Она называется Себе на беду он был немец, – ответила она.
Собравшиеся рассмеялись, и Клара поняла, что не одна она была адресатом остроты Маэстро. Еще она увидела, что он смеется от чистого сердца и одновременно угадала в нем то же волнение, с каким он сказал ей: вот тут я тебя узнаю.