Шрифт:
Настойчиво порывающегося вперед Петю солдаты толчками и пинками угнали куда-то в глубь рощи. Долго еще слышались их неистово звенящие голоса. Наконец все внезапно стихло.
Даня, плача злыми слезами, пополз вперед. Он уже ни в чем теперь не обвинял Петю. Пересохшие губы шептали:
— Гады, сбили с него шапку… Надо подобрать ее…
Вернувшись к кринице, Даня увидел сестру. Она ждала его и предостерегающе качала головой.
— Ведра побросал, сам пропал… Мама сказала, что если Данька остался живой, то она пойдет к конюху Никитину попросить длинный кнут…
Она не договорила скучной своей речи и, вдруг оживившись, зашептала:
— Данька, а я видела, как ты крался к роще. Чья это у тебя шапка?.. Ну, скажи, только не сочиняй.
— Некогда сочинять. Шапка эта одного нашего… Я видел, как его вон около тех верб окружили и стали бить… Теперь, Дуня, думай, что надо делать…
Дуня была очень похожа на брата не только смуглым лицом и густо-черными волосами, но и пылким сердцем. Как девочка, она была нежней и ласковей брата.
— Данечка, давай придумаем. Мы вдвоем обязательно придумаем.
— Ты лучше отнеси маме хоть полведра воды и придумай, что ей сказать, чтобы не кинулась искать меня.
— С тобой никогда ничего хорошего не сделаешь, — вздохнула Дуня, забрала ведра и понесла воду домой.
Даня подошел к груде камней, лег около них, и в ту же минуту его снова начал мучить вопрос: «А может, Петя этот партизан? И ему надо к ним?»
Даня озирался, боясь, как бы эту мысль не подслушали они.
Не заплакал Петя, когда его тычками и пинками вели к Зольдке. Удержался он от слез, когда Зольдке объяснял солдатам, что он этого русского паренька из сапожной мастерской знает и что его напрасно поколотили, что мальчика надо было немножко поблагодарить. Зольдке тут же, как мог, переводил свои слова с немецкого на русский. Он хотел, чтобы Петя его понял и не посчитал грубым, неделикатным человеком. Еще хотел Зольдке, чтобы солдаты слышали, как он свободно может по-русски объясняться, и знали бы, что он не такой простак, как они.
Мужественно перенес Петя и унижение от самого Зольдке, когда тот, снисходительно смеясь, говорил ему:
— Германский солдат немножко поколотил русского паренька. Ништо. Може, може, може…
Зольдке за услуги дал Пете буханку черствого хлеба. Похоже было, что эту буханку облили медным купоросом и мелом. Он сказал, что хлеб надо немного очистить ножом и есть. А теперь он, Петя, может отправляться домой.
Пете было очень удобно, что с подбородка у него стекала кровь. Он задерживался, вытирал ее платком или рукавом пальто. В глазах его, будто неподвижных и робких, мелькали цистерны, землянки, номера машин. Он так хотел все это вобрать в себя и унести, что недавние побои, крики показались ему плохим сном. Фашистский лагерь представился ему страшным сказочным миром. И стоит лишь все пересчитать, как этот враждебный мир сейчас же погибнет. И Петя считал и запоминал.
Из отрывистых выкриков солдат, повторявших чаще других слова «Шмухер ердхютте, Шмухер ердхютте», Петя догадывался, что землянка полковника Шмухера находится где-то там, где гуще всего теснились старые вербы.
«Землянки у них вырыты совсем недавно. Они покрыты брезентом. Самоходные пушки длинные-длинные и неуклюжие, как верблюды. Их надо сосчитать как можно быстрее и точнее, — думает Петя. — Они стоят в ряд и не тесно, считать хорошо».
На теле одного из орудий, как на лошади, сидит солдат и бреется. Он пальцем указывает на Петю и, запрокидывая голову, со смехом выкрикивает:
— Зольдке!
За спиной Пети солдаты, ощипывающие белых гусей около дымно разгорающегося костра, как по цепи, передают слово «Зольдке» из уст в уста, и оно кажется им невероятно смешным.
«Зольдке!», «Зольдке!», «Зольдке!» — слышит Петя, и это мешает ему. Будто оглядываясь на крикунов, чтобы посмеяться вместе с ними, он задерживается на мгновение и снова пересчитывает самоходные пушки.
Вот и те ящики, на которые Петя обратил внимание еще тогда, когда его вели к Зольдке. Они сложены штабелями. Их так много, что посчитать нет никакой возможности.
«Высота штабеля немного больше метра, ширина как две наших гостиных, а длина…» — медленно шагая, вдумывается Петя.
Невзрачному рыжему солдату, стоявшему с винтовкой около горки оцинкованных ящиков, должно быть, первому показалось, что Петя замышляет что-то недоброе против них. Он так закричал «век!» («прочь!»), что глаза его остекленели и побагровевшая шея вытянулась, как резиновая. В ту же секунду он ударил Петю прикладом.
Петя поднялся опустошенным. Ему как будто и не было больно, но он уже не мог отмечать подробности окружающего. Он почувствовал: надо скорее уходить и уносить все, что удержал в своей обостренной памяти. Ведь рыжий невзрачный солдат мог снова ударить его прикладом. Ударить раз, другой, третий… Он мог его убить, а Пете так захотелось жить, дышать, смотреть и прежде всего рассказать Виктору Гавриловичу все, все, что он узнал, что пересчитал, что пережил здесь.
Путая шаги, Петя заспешил из рощи.
«У меня зрительная память, как у папы, хорошая. Я многое потом смогу нарисовать… Только бы слезы не выступали, а то вот идут навстречу староста, Бумажкин и еще два фашиста».
Но Бумажкин даже не узнал Петю. Он рассудительно говорил старосте:
— Мне, Бомажкину, — так он почему-то выговаривал свою фамилию, когда был доволен собой, — все одинаково… Будем ли возить проволоку, снаряды али патроны… Был бы, как говорится, прирост копейки. Вы согласны со мной, Парфен Венедиктович?