Шрифт:
Прежде весь сад кишел птицами, и никто не обращал на них внимания. Улетели иволги, соловьи и горлинки; стало видно по зарям, как высоко в холодном воздухе с жестяным мерным скрипом журавли пролетели на юг колыхающимся трёхугольником. В тихую лунную ночь, когда Надя выходила после ужина полюбоваться на звёзды, то и дело вспугивались и гоготали на пруде домашние гуси: это то и дело опускались к ним их дикие братья, одетые упругим серым пером, как рыцари в стальную броню; с плеском и криком отобьют их гуси от своих ленивых белых стад, и с подоблачной высоты долго слышится недовольное гоготанье серых кочевников, отыскивающих ночлега.
Теперь дорого увидеть каждую птицу, каждого зверя; всё заранее покидает страну, осуждённую на зимнюю смерть. Только мимоходом задерживается летучее племя на шишовских полях, стремясь в счастливые области, не ведающие снегов и морозов. Суровцов, объезжая верхом всходы зеленей, уже несколько раз поднимал по утрам одиноких стрепетов, ютившихся в пустынных полевых лощинах, дольше всех табунами бродили дрофы по молодой зелени.
Есть что-то трогательное, прощальное в осеннем пейзаже, словно умирающая мать выдаёт последнее достояние своим милым детям: последнюю догорающую яркость красок, последнюю жизнь, последнее тепло!
Пушкин всегда вспоминается осенью. Его поэтическое сердце понимало поэзию осени. Колорит осеннего пейзажа особенно гармоничен, особенно мягко ласкает глаз; всё в нём сливается: избы, скирды, леса, трава. Это тот золотисто-коричневый колорит, который радует художника в картинах старинных мастеров.
Хорошо сделалось и на пруде: вода чиста и сквозна, как жидкий хрусталь; налила, будто круглую чашу, вплоть до краёв, огромный пруд и едва гнётся зеркальной поверхностью, точно ясный глаз земли среди степной суши и однообразия. Тени рощ, тростников, мельницы опрокинулись в него целиком, словно живые; жёлтый лист множеством корабликов плавает сверху, не погружаясь в этот голубой хрусталь. А дали!.. особенно заманчивые, особенно далёкие, особенно таинственные. Словно видны не знакомые грязные хаты Пересухи и Прилеп, а всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Стали видны места, которых давно не было видно за стенами колосьев, за густою листвою дерев, за бурьянами межников.
Будто посветлело и поширело в поле. Там теперь совсем пусто. Курятся дымки пастушонков; по обнажённым жнивьям кое-где раскинуты стада овец; безлюдно и безмолвно. Вся работа ушла внутрь двора, к току, к коноплянику, в огороды; бабья работа — в «бабье лето». В такие дни особенно хорошо верхом на коне: мух нет, пыли нет, везде проедешь.
Суровцов не слезал с перекладной, с седла. Тихое, не то жалостное. не то сладкое томленье овладевало им, когда он свежим осенним утром ехал один в поле, не видя жилья. Обаяние беспредельной родной равнины, со всем её унылым однообразием, со всей жёсткой простотой её обстановки. с её безропотною бедностью, с её несокрушимою мощью, со всем её горем и радостями — овладевало им неудержимо. Чувство родины, чувство Руси охватывало и пронизывало насквозь душу Суровцова. Нигде в другом месте он не чувствовал ничего подобного. В эти мгновенья он пил от груди родной матери то скудное бесхитростное молоко, лучше которого она не могла дать ему, и которого ему не мог заменить никакой чуждый напиток, как бы ни был он прекрасен. В безлюдье поля, в широком шуме ветра, в синеве бледного неба стояла перед ним Русь. Он понимал кругом себя всякую подробность, всякий оттенок. Он знал, откуда и куда всё это: что там в синей дали, что здесь, в омертвевшем поле. Лошадёнка встречного мужика имела в его глазах давно знакомую и вполне понятную физиономию: её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо смотрели чем-то родным. Родной казалась и телега с окаменевшею на спицах грязью, родным казался и сидевший в ней русый мужик в армяке по полушубку. Для мысли Суровцова в них не оставалось ничего недосказанного, неуяснённого. С таким спокойствием и свободою мысли человек может плыть только в волнах ему родного, давно сочувственного мира. Красота альпийских родников и итальянских заливов не производит этого убаюкивающего действия на русский дух. Сладко укачивают ребёнка невежественные руки родной кормилицы, а хитрые дорогие лекарства только возбуждают и раздражают его.
Тепло и нежно отражался в русской душе Суровцова невесёлый русский пейзаж. Суровцов чувствовал, что он давно живёт в его душе, давно укоренился в ней, как в родном гнезде, прежде, чем мысль его стала понимать и разбирать то, что видела вокруг.
Да, всё это его собственное, его вскормившее, им вскормленное. Худо ли, хорошо ли, он любит его и тянется к нему, болит за него, как за своё тело, может быть, и хилое, может быть, и некрасивое, но всё-таки его собственное, его единственное тело. И какое-то тоскливое, неясное «жаль» стоит в душе среди этой теплоты настроения; то самое «жаль», что бесконечною ноющею струёю стелется по необозримому оржаному русскому полю в широкой и унылой, как поле, русской песне:
…Сторона моя, сторонушка!..Разве человеку не бывает жаль себя ещё больше, чем бывает жаль другого? Русский пейзаж, русская природа воспитывают терпение.
Избы, избы, всё избы! Навозного цвета, навозом покрытые, навозом задавленные. Едешь пустыми безлюдными полями, без холма, без оврага, десятки вёрст, и вот наезжаешь, будто на сплошные гнёзда печериц, тесно скучивших свои тёмные хилые шапочки, только что вынырнувшие из навоза. Это пошли по речке русские сёла, пошли мужицкие избы. Преют, как грибы, и прячутся, как грибы. Склоны рек обрастают сёлами, как травою. Скажешь, их строит не свободная воля, не выбор человека, а роковая физическая необходимость, выгоняющая из земных недр леса и травы. Выросли, где нужно, и всё тут! Уйти никто не смеет, давятся сами, давят друг друга, а все выпирают из одного места, все лезут к одному, к струе воды, к зелени луга. Чем больше их, тем хуже. Борьба за существование идёт с ожесточением, незаметным, но несомненным и неизбежным. Всякая сила вырастает на трупах соседей, которых она одолела в этой безмолвной, упорной борьбе.
«Удивительная вещь эта изба! — думалось Суровцову. — Она всё; ею начинается, ею кончается всякий шаг нашей общественной жизни. Оттого-то так сильна она, так цепка, так живуча. Её ничем не сокрушишь; она прошла скифов и северян, прошла удельные распри, прошла татар, прошла царей московских, прошла воров литовских, прошла капитан-исправников и земские суды. Она выгорала, она голодала, она «ходила врознь», и всё-таки она до сих пор обсыпает каждую речку, каждый болотный ручеёк российского царства, как те неприхотливые и незатейливые цветы какой-нибудь «куриной слепоты», которые каждую весну, несмотря ни на что, яркими букетами одевают трясины чернозёмных берегов.
За всех и на всех платит, за всех и на всех работает русская изба. Она одна издревле тянет тяжкое тягло всей нашей исторической жизни. Её, как выносливую мужицкую клячу, никогда не выпрягают из хомута, потому что она всегда везёт, и никогда не кормят ничем, кроме соломки, потому что они с неё жива. А посчитать, — думал Суровцов, — за что только не отвечает мужицкая изба! Она бесконечными невидными глазу сетями проникает внутрь каждого общественного органа, как те сети волосных сосудов, которыми питается наше тело, и там, в безвестной глубине, сосёт и роется. не зная отдыха, чтобы добыть питательный сок красивым крупным членам, действующим во имя всех. Изба несёт на себе кучу забот и работ; но она все их выносит и доносит, куда нужно. Она одевает голого в тулуп, обувает босого в лапти, согревает от морозов, кормит голодные рты, большие и малые, она вырывает сохою хлеб из грязи, прогладывает дороги, перекидывает мосты, строит города, идёт грудью защищать свою родину. Она всегда цела и крепка, и у неё всегда всё есть. Можно содрогнуться, что она довольствуется таким скудным «всем», но всё-таки у неё есть всё, что ей насущно необходимо: есть рубаха для лета и шуба для зимы, коса для сена, соха для пашни, лошадь для сохи, ведро для воды, топор для дерева. Она оснащена плохо, но полно. Она не знает кредита, не знает помощи, и всё достаёт своими одинокими усилиями. Долгов у неё нет, потому что никто не даст ей в долг.