Шрифт:
Я приносил тебе в кровать кофе. Помнишь этот полудетский диванчик, на котором поместиться можно было только обнявшись, а переворачиваться лишь одновременно?
Наш сосед Матвей Андреевич по воскресеньям всегда куда-то уезжал на целый день, и квартира принадлежала нам, можно было ходить хоть голым, на что никто из нас не отваживался – к утру комнаты так вымораживало, что мы включали все горелки на плите и натягивали на себя и свитеры, и шерстяные носки, чтобы хоть как-то согреться.
Однажды я разбирал шкаф, тот самый многоуважаемый шкап, что перегородил коридор у дверей на кухню, – нам некуда было класть наши вещи, и вот я решил посмотреть, что там, и выбросить старый хлам, чтобы освободить для тебя пару полок. Один из выдвижных ящиков был забит какими-то квитанциями, сколотыми проржавевшими скрепками, поздравительными открытками к давно отмененным праздникам, старыми фотографиями, моими школьными грамотами, еще Бог весть чем. Ящик застрял, я неловко его дернул, и все высыпалось на пол. Ты вышла на шум. Стала копаться в бумагах, помогать мне собирать их в кучу.
– Кто это? – спросила ты и протянула потемневшую, будто чем-то присыпанную фотографию. На ней, сквозь присыпку времени, проступала девочка в украинском костюме с поднятыми руками – только что закончила танец.
– Моя мама.
Я тогда зачем-то выбросил все эти старые фотографии и бумаги. А может, и правильно сделал, что выбросил. Не знаю.
Даже не помню, Франческа, что я тебе рассказывал о моей маме.
Она взяла меня в свою школу, где преподавала, в 59-ю в Староконюшенном, чем, наверно, облегчила свою жизнь и осложнила мою.
Вот сцена: актовый зал с портретами царской фамилии – в нашем здании бывшей Медведниковской гимназии часто снимали фильмы, и портреты висели в качестве приготовленной для очередных съемок декорации – большая перемена, малышня шебаршится под ногами, а старшеклассники привязывают к воздушному шарику вырезанного из бумаги человечка в юбке.
Я в пятом. Бежал в уборную, но остановился посмотреть, что происходит
– еще ничего не понимая.
Человечка привязывают за шею, а кто-то еще наматывает на нитку презерватив. Под общий гогот и свист шарик медленно – для него и презерватив вес – поднимается к потолку. Повешенный человечек болтается. На нем две крупные красные буквы: ИГ.
Восторженные вопли:
– Гандон, бля буду, зырь, гандон!
До меня доходит, что они повесили мою маму.
Сбегается чуть ли не вся школа. Учитель физкультуры со шваброй пытается достать шарик, но тот уже прилепился к потолку. Физрук идет в спортзал, приносит шест. Из стола и стульев делает пирамиду, забирается на нее. Долго пытается пырнуть шарик, как пикой. Потеха.
Вечером перед сном я плачу от обиды – почему мама никого не наказала? Она говорит мне, гладя по голове:
– Тот, кто это сделал, и тот, кто смеялся, когда-нибудь поймут, как глупо и нехорошо они поступили. И им будет стыдно.
Я плачу, потому что не верю ей.
Помню, я дал себе слово, что никогда не буду работать в школе.
А потом, уйдя из «Ровесника», преподавал. И сына тоже взял к себе.
На эту квартиру на Пушке мы тогда переехали, поменявшись с каким-то алкоголиком. Кроме нас там был еще один жилец. Наш сосед-репетитор, учитель на пенсии по выслуге лет, показался мне сперва забавным неряшливым чудаком. Он жил в двух комнатах со своей матерью, но та умерла, и теперь обе комнаты были впритык уставлены столами, за которыми сидели ученики. Ни детей, ни жены у него не было. Матвей Андреевич не гнушался ничем: готовил к вступительным экзаменам, натаскивал на сочинение, накачивал второгодников, развивал речь у малышей. Одно время к нему ходил какой-то недоразвитый великовозрастный детина с вечно потной головой, Матвей Андреевич показывал ему картинки. Я хорошо его запомнил, потому что тогда я еще раздевался в коридоре, вешая пальто и шапку на общую вешалку у дверей. И вот однажды утром, собираясь уходить, я своей новой ушанки там не обнаружил, но вместо нее висела – такой же черный кролик – шапка того, ненормального, невероятно вонючая и осклизлая изнутри. На улице был мороз – стояли новогодние холода 79-го года – делать было нечего, я торопился и нахлобучил на себя эту прокисшую шкурку. И чего я вдруг вспомнил ту шапку с чужой потливой головы? Сам не знаю. Она мне потом несколько раз снилась. Будто я хочу снять ее с себя – и не могу.
Не знаю, чем Матвей Андреевич болел, но все его шкафы были забиты полиэтиленовыми мешочками со всевозможными лекарствами, уже годами просроченными. От него всегда исходил легкий аптечный запах. Он никогда себе не готовил, питался какими-то консервами, но при этом накрывал стол с ножом, вилкой и салфеткой. Он ежедневно убирался, но весь мусор загребал щеткой просто под кровать. Принимал ванну каждое утро, но полотенце менял, наверно, раз в год – оно воняло на всю ванную.
И конечно, носки. У него на всех носках были дырки, зиявшие из шлепанцев, и на пальцах и на пятках.
Он был каким-то жалким.
А ученики шли валом, потому что за уроки он брал всегда дешевле всех других репетиторов.
Матвей Андреевич мне не нравился все больше и больше, и наверно, это было взаимно. Однажды я чистил зубы, а он заглянул в ванную и возмутился, что я чищу зубы его щеткой. Не знаю, как так получилось, что мы пользовались с ним одной щеткой, и, наверно, уже давно – меня в ту секунду чуть не стошнило.
Время от времени я делился с мамой моими, наверно, излишне резкими наблюдениями над соседом, но она отмалчивалась.
И вот, вернувшись после стройотряда, я вдруг от нее услышал:
– Мне нужно с тобой поговорить.
Она была совсем не похожа на себя, я такую ее не знал – смущенную, растерянную.
– Что случилось?
– Понимаешь… Дело в том, что… Короче говоря, мы с Матвеем Андреевичем… Мы хотим пожениться.
Я опешил. Кажется, впервые в жизни я подумал о том, какой одинокий человек моя мама – при всей ее школе и сотнях людей, с которыми она каждый день имела дело.
Я поборол смущение тем, что криво ухмыльнулся: