Шрифт:
Из карцера — в больницу. Нет, не воспаление — бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя — ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, — сказала часовому, — банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, — а на ней ничего, нагишом, — и ко мне. Господи, три года не видеть женщины — так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги — и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: «Повернитесь спиной» — поставила банки. а на следующий день меня выписали.
И все. Сколько лет берег я это в себе — святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.
В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.
;;
Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда — в Иркутск.
В Иркутске — баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.
Владивосток.
Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. и так далее.
Ну и все. Дальнейшее — молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.
4
Что ты можешь знать в свои цыплячьи годы о настоящем воспоминании? Для тебя вспоминать означает восстанавливать последовательность жизненных эпизодов и мест, причин и следствий. Настоящее воспоминание — другое. Оно, как событие, стягивает в одну точку, в одну сферу, в одно время всякую всячину, самое разное. и оно возникает неожиданно, от Бог знает какой мелочи: запаха, жеста, мелодии. Вытянулся в кровати, закрыл глаза, перебираешь лениво, все замедленнее, полусонно какие-то заботы, предположения и вдруг замечаешь с удивлением, что все это идет на фоне нехитрого и ни в какой степени не соответствующего им бодрого мотивчика из давнего, довоенного еще прошлого: «Так что ж, пожмем друг другу руки — и в дальний путь на долгие года». Безмятежность летней, открытой танцевальной площадки. и пусть ты не танцуешь, ты выше этого, но ты умеешь влюбляться, и в двух шагах от тебя шаркают туфельки с перемычками, парусиновые тапочки, начищенные зубным порошком. И — «чей-то знакомый, родной силуэт — синий жакэт, синий берэт»... Господи, как сразу вдруг воскреснет вживе то время и окатит, окатит тебя тоской и печалью того, что было после. Почти никому в те года не сужден был долгий путь вдвоем. Эти, в белых носочках, потом вставали в очереди к окошкам для передач.
А мотивчик в тебе все частит фокстротно: «Помнишь ли зной-но-е лето э-то?... Пролетают города и го-ды, э-ше-ло-ны...» Эшелонов так много в этих годах. Вот, из другой, еще гражданской войны, жизни — эшелоны в сибирском городе Славянске, белые, взявшие красный Славянск, водили в эти эшелоны насиловать девушек, чтобы потом тут же и расстрелять. Исторический факт, как виселицы для рабочих по Большому и Малому проспектам в Ростове-на-Дону.
Когда восьмилетней девочке моих приятелей, как и другим ребятишкам, учительница предложила принести в школу любимую игрушку и рассказать о человеке, подарившем ее, девочка приготовила подаренного мною мехового котенка с глазами-бусинами. «Что же ты расскажешь про Митмиха?» — спросили ее несколько обеспокоенные родители. «Ну, что он очень хороший и семнадцать лет просидел в фашистском лагере у немцев».
О, черт! Если бы у немцев! Но Германия слишком маленькая страна, даже вкупе с оккупированной Европой, чтобы семнадцать лет перемалывать жизни и кости. Лишь в Америке и у нас есть открытые площадки для многотысячного скота. Тоска пространств наверное только в такой стране и могла возникнуть, как и тоска по пространствам в наше торгашеское время. Тело и дух платоновского героя объемны, но тело способно терпеть, дух же, не находя оправдания и смысла, тоскует и сострадает пространствам.
Мой друг, теперь уже покойный, рассказывал из жизни на Колыме, как, поймав где-то суку, уголовники коллективно ее поимели, чтобы тут же убить и сварить из нее кондер. Н-да-с, многим ли отличались те белые офицеры из Славянска, пустившие в распыл город и девочек, от уголовников с Колымы? Поиметь и уничтожить.
Немецкий офицер из оккупантов сначала употребил, потом расстрелял красавицу еврейку, нимало не смущаясь, как не смущались и уголовники. Вот только сука, говорил друг, была доверчива не по-людски, она облизывалась, довольная лаской и товариществом людей, не замечая, что мужской гарем собирается использовать ее до конца. Заметьте, их не стошнило от этой пищи — пускай тошнит тех, кто ест икру и ананасы, в то время, как они поедают ими же изнасилованную собаку.
Как часто досадуют на меня люди, внимая этим историям, ибо в каком угодно мире делай, что угодно, но будь интеллигентен: ешь ножом и вилкой, выражайся прилично, не напоминай, что жаркое было теленком, а родной дядя в красивых скрипящих ремнях (рассказывала женщина в очереди) говорил, забавляясь удачной рифмой, умирающим: «Тут вам больница, тут и гробница». Руками, между прочим, этот красивый дядя никогда не бил. Разные бывают люди: одни любят личный контакт — рукой, костяшками, другие (может быть, руки слабые или все же брезгливость) предпочитают пользоваться вспомогательными предметами, третьи вообще препоручают это другим. Побывавшие в таганрогском гестапо рассказывали, что офицеры, руководившие допросом, сами истязаниями и пытками не занимались — это делали русские, которые предпочитали пытать и расстреливать, вместо того, чтобы пытали и расстреливали их.
...Ты вот все о приговорах, камере, лагере и есть ли этому аналоги. Есть. у обреченных в гематологическом отделении, когда жизнь — это уже ничего кроме боли и отравленности, тошноты и бессилия.
;;
«Дальнейшее — молчание», — сказал я тебе недавно несколько выспренно. а ведь это смешно, скажем попросту — нелогично, если вспомнить, что большинство из нас, революционеров и социалистов всех мастей, выживали, чтобы — такая вот была идея, цель, — чтобы рассказать. Мы, как гениальный Галуа или андерсеновская Элиза, вязавшая из крапивы рубашки для заколдованных своих братьев, не имели права умереть, пока не откроем народу правды. Утаиваемой правды, что в стране произошел фашистский переворот, что революция почти целиком погибла в лагерях, что Сталин строил не социализм, а капитализм в государственной его форме, эксплуатируя для неких высших целей свою азиатскую империю, основанную на догме, идее и терроре, а прежде всего на лжи. Империя, империализм — вот что это было.
Ирония истории в том, что то, что собирались мы рассказать людям, человечеству, чтобы стало ясно — в двадцатых-тридцатых годах в стране произошел контрреволюционный, фашистский переворот и социализм остался только благообразной маской на прямо противоположной физиономии... Потом, когда пришла якобы свобода слова, стали говорить, что это как раз и был социализм, коммунизм или как там вы его назовете. а после добрый десяток лет препираются: «Это был не социализм!» — «Да нет, это и был самый настоящий социализм, ваш проклятый коммунизм, Марксово общество — тоталитарное» — и никаким цитатам из самого Маркса не внемлют. а капитализм, говорят, цивилизован и хорош, и — да здравствует демократия. «Дерьмократия, — ругаются оппоненты. — Какая же это демократия?» — «Демократия она и есть демократия. Не желаем тоталитаризма». Словно мы его желаем. И — «Долой тоталитаризм», и «Должна быть одна общая идея — цементирующая».