Шрифт:
Заметьте, идею всегда фиксируют, как фиксируют точку, линию, музыку дурные математики и Сальери. Но «две неподвижные идеи не могут вместе существовать» — она должна быть одна, эта идея. Она должна быть абсолютной, она должна быть — Ее Величество. Если же есть что-то помимо ее, оно должно вращаться вокруг нее, служить ей. Вечной и Абсолютной она должна быть.
Вспомните у Платонова: «Хотя они и овладели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели изнемождение». Вспомните его антикантианское звездное небо — тоску пространств и вопрошающее небо, как и все эти тоскующие люди, взыскующие всеобщий долгий смысл жизни. Вспомните наконец его Котлован под тот общий дом, что возвысится над всем усадебным, единоличным. Все та же Тейяровская Омега, слияние душ в единое Сверхсущество, Мыслящий Океан, или вечность-рай, или еще эта буддистская штука все из тех же финализма (с фанфарами и сверхсветом) и гигантомании. Тоска пространств и идей у Платонова. Карусель для счастья людей. Тоска великих строек. Накал, дурацкий накал пассионарности.
;;
В полноте жизни моих студенческих лет я думал, относя сюда и гражданскую войну, что это предыстория. Оно и было, конечно, — предыстория, но история-то оказалась не та.
В двадцать пятом году нас с аттестатами о высшем гуманитарном образовании, тогда это называлось как-то по-другому, выпускают не то из профессорского, не то из литературного Брюсовского института в жизнь. а свою дипломную в институте работу писал я как раз об идее, той самой овладевшей массами идее, которая, как известно, становится в этом случае материальною силой. Очень нам нравились тогда материальные силы, техника. Мысль казалась так, маниловским развлечением. Идея — другое дело, особенно же большая, великая, народная. и народ желательно побольше: русский, американский, африканский, китайский, ибо идея действует по закону тяготения: чем больше масса, тем больше совокупная сила. Сама идея тоже желательно повеличественней: вселенская и, соответственно, вечная. Когда все бесконечное охвачено одной вселенской идеей, тут-то и получите ваше прекрасное будущее на тарелочке с голубой каемочкой. Чего там «когито», «эго»? Сверкающая идея и — «наш паровоз стрелой лети», а «вместо сердца — пламенный мотор!»
Итак, в двадцать пятом нас выпускают из института для построения нового общества. Год я работаю редактором газеты в Ногинске, попутно кончаю второй курс медицинского — профессия для спасения людей, которой было суждено впоследствии спасти самого меня.
В двадцать шестом у меня выходит ссора с укомом. Дело в том, что меня определили в распоряжение московского комитета инструктором в Краснопресненский район. а я заупрямился. Во-первых, это работа с утра до ночи, а мне учиться серьезно надо, в моем медицинском начинаются специальные предметы. Во-вторых, это же не моя, газетная, любимая работа. а в третьих, что-то подспудное: партийное дело в столице уже складывалось в кропотливый бюрократический аппарат, и при этом чисто партийные склоки, хотя внешне все еще очень революционно. Уком на меня бочку покатил, я разозлился, но не свалял дурака — подал просьбу в ЦК отправить меня на живую, незаорганизованную работу. в ЦК конфликт углублять не стали — предложили, если уж мне тесно в Москве, ехать на Дальний Восток.
И вот я в аппарате Дальневосточного бюро ЦК, завсектором печати Даль-бюро, зам. редактора газеты «Тихоокеанская Звезда», а также студент Хабаровского мединститута.
Я благодарен судьбе, что близко знал в те годы Гамарника Яна Борисовича. Неограниченное уважение вызывал у меня Ленин: очень сдержанные жесты, не крикун и не площадный оратор — и при этом необыкновенно убедителен. Ну и, конечно, я восхищался Тухачевским.
В двадцать восьмом году оказываюсь я в Харбине на Токийском проспекте под фамилией датского журналиста не то Донсона, не то Дансона в АНГАЗТА — Англо-азиатском телеграфном агентстве. Организация авторитетная, — этаж в гостинице жапен-палас, бланки цветные, машинистки, секретари, мгновенная связь с другими агентствами, да и о Советской России давали довольно полную информацию. Шеф-директором — англичанин, хороших кровей, колледж и прочие бяшки, делал карьеру в колонии, только не сделал — спился. Его лишь надо было поить с утра до ночи — два парня были для этого к нему приставлены. Делалась большая игра — речь шла о Китайско-Восточной железной дороге. Нужно было стравить Америку и Японию, что нам и удалось в конце концов, сыграв на общеизвестной достоверности наших сведений.
Нет, в японской яме я сидел раньше, в двадцать седьмом. Поехали на КВЖД пробовать тормоз. а нас схватили — и в яму. Лето. Там и кроме нас посидельцы. Два раза в день — кормление зверей: булочки сбросят, баланду спустят — кто успеет схватить, а кто и проехал. Наш пожилой совсем доходил. На какой-то день подсел к нам китаец: «Советы?» и отводит нас в сторону: там что-то вроде ниши, нары и точная еда. Кто они, неизвестно, сказал: «Мало-мало спрашивай».
А в двадцать девятом мистер Донсон участвовал в вывозе наших людей из Гуанчжоу после разгрома Кантонской коммуны. Многих выкупали уже из японской контрразведки — ее как-то иначе называли, ну да неважно, как она называлась. Людей оттуда вынимали в уже нечеловечьем виде. Некоторое национальное своеобразие по части пыток: наливали человека водой, потом керосином, и все — психика уже не восстанавливалась. Человек сто пятьдесят наверное выкупили, вывезли — это сверх погибших. я и сам заболел психически. Меня отправили в Крым на три месяца — нервы лечить. Беременную жену я отправил к своим родителям еще до этого.
Да, к этому времени я был уже благополучно женат — на девочке с образованием, но при этом с совершенно куриными мозгами. Впрочем, молодая, веселая, горячая. и вообще это странная штука — семейство образовалось как-то само собой, без всяких страстей или пылких чувств с моей и с ее стороны. Не было в моей жизни никого, кого бы я меньше знал и в ком бы меньше нуждался. я вообще заметил: любви — это как-то само по себе, особенно в молодости, — а сбоку между тем появляется необременительная вроде бы девица, и вот как-то само собой животик округляется другою жизнью, и отныне округлый животик, а потом и детские ножки повсюду топают за тобой.
Так вот, приезжаю я перед Крымом домой, а в доме гроб — на шестой или седьмой день после родов умерла от горячки сестра. Шестнадцать матерей скончалось еще до нее от родовой горячки за два месяца. и никто — ничего. Начинаю копать — все белье в роддоме заражено гнойной инфекцией. Главный врач — тот самый Шабелич, которому по моему сглаженному докладу дали на тройке условный срок. «Вот так, — говорю, — папаша, мы с тобой сами десяток лет тому назад тем условным приговором смертный приговор нашей Ире подписали, и не только ей, а и тем шестнадцати мамочкам». Сестренку эту я любил больше всех других моих единородных. Разве что младшего брата еще: вот, насколько младше меня, а недавно помер, рак крови, неожиданно, раз-два — всего восемь дней, и заказывай траурный марш.
Ну, ладно. Еду в Крым — аж на три месяца. Врачи хорошие, восстанавливают мое пошатнувшееся сознание, при этом без всяких сю-сю. и я до того восстанавливаюсь, что пускаюсь в курортный роман. и уж лаванда ли, «наших встреч с тобой синие цветы», — впрочем, какая лаванда, разве что в сухих букетиках, чтобы перекладывать белье и шерстяные вещи, — но горим мы совместным розовым пламенем. Уже ранняя крымская, ветреная весна, растрепанные кипарисы гнутся в поясном поклоне, ночами крупные звезды полыхают с черного неба, днями виноградный склон уже не рыже-бурый, а нежно-серый, и черенки розовато-коричневые проступили, и что-то там в виноградниках уже делают женщины, нижняя полоса сосен по горе зазеленела, чайки над морем кричат и бегают по пустынным еще пляжам, улочки круты, извилисты, и моя милая в катаных ботиках, маленькой шляпке, маленьком пальто с маленьким воротничком — модная штучка, но при этом простая, веселая и жутко скрытная, даже фамилии ее я так и не узнал. Со смехом она называла все новые, смешные: Запечная, Жердочкина, Кукуридзе, Котлеткина. Жену свою я как бы выронил на время из памяти. Страшным развратником наверняка кажусь я вам, деточка, но ничего кроме радости, вспоминая Ниночку Кукуридзе, не испытываю. Впрочем, и Ниночкой она едва ли была.