Шрифт:
Петра Данилыча — и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.
Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.
Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:
— Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?
— Что ты! — оттолкнула его Нина. — Как, до свадьбы?
— Да, сейчас.
— Ради бога, Прохор… К чему ты оскорбляешь меня?!
— Странно.
— Что ж тут странного?
— Да так… Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.
Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.
— А вдруг я разлюблю тебя? — спросил он. — Женюсь, а потом возьму да и разлюблю…
— Знаешь что? — сказала Нина. — Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?
— Зачем тебе?
— Хочу.
Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:
— Потом… Когда-нибудь… При случае.
— А я сейчас хочу.
— Сейчас? Она спит давно.
…Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:
— Эх ты, дурачок мой пьяненький… Ложись-ка спать…
— Анфиса, Анфиса Петровна, — сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. — Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня… Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким щенячьим воем:
— Собакой!., да, да… Собакой буду.., ползать у ваших.., ваших ног…
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
— Боже мой, боже мой, — шептал Шапошников, — что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
— Вот богородица всех скорбящих радостей, — сказала она. — Веришь ли в нее, Шапочка?
— Нет, не верю…
— Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. — Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала:
— Весь ты в шерсти, как медведь… Ну, ничего, господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке.
Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там — за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькнваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
13
Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:
— Вот, сынок, мой будущий зятюшка… Такие-то дела.
Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч… Это в банке, в Москве. Чуешь?
— Маловато… Я думал — больше…
— Тьфу! — и Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. — Мало тебе? Черт!..
— По делу — мало… По планам моим.
— Прииск еще… «Надежный» называется.., мало?!
— Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.
— Приданое еще — плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь… Мало, дьявол?!
Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:
— Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный! Прохор захохотал и сказал:
— Полагаю, что довольно… И впрямь — задушите… Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал: