Шрифт:
И я это знал, поэтому меня смущала его доброта. То ли он тоже чувствовал себя счастливым оттого, что остался жив, то ли не мог забыть смерть, уже стоявшую у него за спиной?
Невольно, сам того не желая, я все больше входил в это удивительное дело, о существовании которого я едва ли раньше и слышал. Оно открыло мне изнанку жизни. Или ее суть. Все горести мира стекались в нашу провонявшую писарскую, все страдания и беды, вся алчность, все самодурство и безумие. Мы писали прошения о выплате задержанного жалованья старым солдатам, об устранении действительной или вымышленной несправедливости, составляли иски в суд на имущество, всевозможные жалобы — кого-то обидели, обманули, у кого-то отняли, кому-то не возвратили деньги, кто-то с кем-то поссорился, а причины ссоры уже канули в вечность… Порой казалось, что мир свихнулся и смердит, как городские нужники возле нашей писарской.
А Молла Ибрагим делал свое дело, хладнокровно разбирался в страстях, выслушивал рассказы об алчности, пробуждал надежду и в правых, и в виноватых — словом, удовлетворял потребность людей в справедливости, пусть воображаемой, ничему не удивляясь, никого не осуждая, все принимая как должное — люди ведь! Создавалось впечатление, что он стоит над этим горем, хотя он жил им.
— Что скажешь, плохое у нас ремесло? — спрашивал он меня весело, довольный и собой, и клиентами, и молодым помощником, которого удалось излечить от полной безучастности и опасного стремления к одиночеству.
Он в самом деле вырвал меня из странного оцепенения, и я не переставал удивляться неведомой мне жизни. А когда солдат снова погнали на войну, потому что русские взяли Бендеры, Браилу, Измаил, Килию и другие города до самого Дуная, неграмотные женщины толпами повалили в писарскую, чтоб писать мужьям и сыновьям письма, которые или не дойдут до них, затерявшись в военной сутолоке, или застанут их мертвыми. Наверное, и мои родители посылали мне такие письма, в которых наказывали остерегаться простуды и скорее возвращаться. И цирюльник Салих с Алифаковаца писал письма двум своим сыновьям — других-то детей у него нет, а может, и сейчас пишет, адресуя их на третью роту, от которой осталось одно название и в которой никто и знать не знает, что некогда под Хотином воевали два брата с Алифаковаца, а отец гневается на бессердечных сыновей, что не торопятся с ответом. Я не могу сказать ему правду. Зачем она ему?
Молла Ибрагим для меня загадка. Смотрю я на него и не могу понять, чего в нем больше — благородства или бесстрастной деловитости. Он любезно принимал женщин и стариков, привычно выслушивал их, не умиляясь и не горюя, но вместе с тем они чувствовали в нем человека близкого и надежного, что рождало в них трудно объяснимое доверие. Я обычно ждал, когда мне скажут, о чем надо написать, и дело шло через пень колоду, человек начинал говорить пустые, ненужные слова, мертвые и неупотребимые, или вдруг испускал вопль, от которого у меня перехватывало горло и рука от волнения спотыкалась на каждом слове, отчего люди думали, что я не очень-то умею писать.
А Молла Ибрагим хорошо знал и душу людей, и жизнь их, он читал их непроизнесенные мысли, словно вскрывал их сердца. Он не ждал их слов, не заставлял исповедоваться и мучительно заикаться, а писал сам, громко говоря: «Дорогой мой сын, дитятко мое кровное, написала я тебе месяц как будет… (Будет месяц-то?), а от тебя ни слуху ни духу. Знаю, нелегко тебе на этой разнесчастной войне и нет у тебя времени писать матери, но мне хотя бы весточку о тебе услышать. Не сердись, что пишу тебе часто, мать она есть мать, горемыка-печальница, раз дитятко за тридевять земель угнали. Днем еще куда ни шло, хлопочу по хозяйству, а ночью только о тебе мысли, о глазах твоих милых, заснуть не могу. Жду, не стукнет ли кольцо в калитке, думаю, глупая, ты это… (Погоди плакать-то, давай прежде кончим.) или кто весть о тебе принес. О нас не тревожься, мы живем хорошо… (Знаю, что плохо, но помочь-то он тебе не поможет, а так ему легче будет.) и одышка у меня почти совсем прошла. Мейра что ни день спрашивает о тебе… (Что, не спрашивает больше? Замуж выходит?) Девушки что ни день спрашивают о тебе…»
Я переставал писать и слушал эти прекрасные слова, напоминавшие старинные песни. Тоска, вековая тоска звучала в этих словах, в этих письмах, которые писались больше для тех, кто посылал их, чем для солдат, а посылали их на ветер, в никуда — ведь в первую же холодную ночь обозники разожгут ими костер.
Взволнованный, едва сдерживая слезы, слушал я эти слова тоски и ободрения, борясь с оживающими воспоминаниями, а Молла Ибрагим сохранял полную невозмутимость. От его внимания не ускользало, что рука моя застывала над недописанной строчкой, и он подстегивал меня: «Давай кончай скорей!» Написав письмо, исполненное любви и красоты, он деловито брал деньги за труд и клал их в выдвижной ящик стола, любезно приглашая клиента заходить еще.
В нем соединялось два совершенно разных человека, который из них был он?
По вечерам он записывал каждый заработанный грош и возносил хвалу милостивому богу. В эти минуты я ненавидел его. «Подло зарабатывать на чужом несчастье»,— думал я. И однажды сказал ему это.
— Несчастье выдумал не я,— спокойно ответил он.— А помогать людям помогаю. Дело я свое делаю на совесть? На совесть. А беру дешевле, чем другие, хотя, конечно, больше бед — и барышей больше.
Но мне жалованья не прибавил.
— Жалованье у тебя хорошее,— сказал он без тени шутки.— В твои годы я получал вдвое меньше. И был счастливее, чем сейчас. Знаешь, что в жизни самое прекрасное? Желания.
И впрямь, он не лишил меня ни одного желания, все остались при мне, неисполненные, даже и не пробудившиеся. Никаких забот я не знал. В свободное время шел на Дариву или к Козьему мосту, садился на берегу и слушал, как течет вода.
Молла Ибрагим наставлял меня:
— Почему ты рыбу не ловишь? Вроде бы и глупое занятие, и, конечно, глупое, а может стать настоящей страстью. И уберечь от других глупостей. Мир рушится, а ты сидишь себе, застыл и пялишься на воду. Величайшая в жизни мудрость найти себе эдакое глупое занятие. Будь у властей побольше ума, всем приказали бы: удочку в руки и марш на реку ловить рыбу! Не было бы ни беспорядков, ни бунтов. Говорю тебе: лови рыбу, Ахмед Шабо!