Шрифт:
— Я не собираюсь бунтовать и в глупых занятиях не нуждаюсь. Как видишь, я человек мирный.
— Слишком даже. Это меня и пугает. Что будет, когда ты проснешься? Лови рыбу, Ахмед Шабо!
Я смеялся, принимая его слова за шутку. А потом вспомнил, с какой подозрительностью он относится ко всему, что не укладывается в общепринятые нормы и законы. Потому-то ему и не нравилась моя тяга к уединению. Уединение рождает мысль, мысль — недовольство, недовольство — бунт.
Я был далек от мысли о бунте, я просто лениво грезил.
Как-то раз он сказал, что в писарскую придут родичи имама из села Жупчи. Вчера вечером имама и еще двоих крестьян задушили в крепости за то, что жители села отказались платить военную подать. Родичи прибежали выручать их, но суд оказался быстрее родственной подмоги. Сегодня они узнали про казнь и хотят написать прошение, чтоб им выдали тела казненных. Я должен составить им такое прошение.
— За что их казнили?
— За что? Ты хочешь знать, за что?
Впервые с тех пор, как мы вместе, я видел его в таком возбуждении. Тихий голос дрожал и звучал глуше обычного, словно волнение сдавило ему горло.
— Что тебе сказать? Столько людей перебили на войне, а ты хочешь знать, за что казнили имама и двух мужиков из Жупчи! Лови рыбу, Ахмед Шабо!
Он вышел на улицу, я с тревогой проводил его взглядом: как бы в своем возбуждении он не натворил такого, что будет потом трудно исправить.
Сколько же разных людей в этом человеке?
Жупчане пришли толпой — жены имама и одного из крестьян (жена второго на сносях, как объяснили мне, словно оправдываясь), братья, сыновья, свояки. В узкой писарской они стояли, тесно прижавшись друг к другу, растерянные, но, к счастью для меня и к большому моему удивлению, ни жалоб, ни слез я не услышал. Узнали они, значит, что сделалось, рассказывал брат имама, и вот просят, чтоб им отдали тела — они их похоронят в Жупче, там у них все захоронены. И хорошо бы скорее, если возможно, завтра, ждать-то резона нет, то есть он хочет сказать, они уже мертвые и властям не нужны, да и негоже долго держать покойников непогребенными — дух пойдет. Они купили три гроба и в город приехали на лошадях, так что завтра с утра перевезли бы их в село, очень уж некогда, дома дел невпроворот, лето, а они и так уж много времени потеряли.
Я оцепенел, больше потрясенный их спокойной рассудительностью, чем самим несчастьем.
— Ты почему не пишешь, эфенди?
С трудом я заставил себя дописать прошение кадию.
Да, жизнь еще горше, чем я себе представлял.
Молла Ибрагим вернулся с какими-то свертками.
— Готово?
Он назвал цену, получил деньги, и жупчане вышли, толкаясь в дверях.
Я смотрел им вслед.
— Никто слезы не проронил, горького слова не сказал. Словно и не их касается.
— Меньше всего слов тратит тот, кого беда больше всего прищучила. К тому же и привыкли они к горю. Против них все — и небо, и земля, и люди. Помоги мне украсить писарскую.
— Зачем?
— Завтра день рождения султана. Держи-ка.
Я непонимающе смотрел на него: это еще что за шутка?
Нет, он не шутил. Самым серьезным образом занялся он этим несерьезным делом, работал увлеченно и горячо, чуть ли не с восторгом.
Из разноцветной бумаги ножницами вырезал полумесяц, звезды, ленты, все это мы наклеили на стекло и оконные рамы, сотворив в непосредственной близости от городских нужников небесный свод: множество ярких звезд и острых рогов полумесяцев расцветило наш писарский хлев, а в окне мы выставили портрет Абдул-Хамида и написали под ним: «Да продлит аллах твою жизнь на долгие годы», и рядом пристроили изображение отряда янычар, радостно отправляющихся на войну, под которым написали: «Аллах даровал нам непобедимую армию».
При этом я гнал от себя мысль, назойливо лезшую мне в голову, что и я был в этой непобедимой армии, когда она спасалась бегством через Днестр. А, плевать! Это ведь вранье, праздник.
На окно мы поставили свечи, когда стемнело, зажгли их и вышли на улицу полюбоваться творением рук своих.
Молла Ибрагим, восхищенный своей затеей, не мог сдержать радости:
— Красиво?
— Красиво.
— Никто не додумается выставить янычар.
— Никто.
— А звезды? Месяц и звезды как?
— Превосходно.
Было убого, было смешно, было омерзительно. Впору было плакать и скрежетать зубами, а я смеялся и над восторженностью приятеля, и над собственной гадливостью. Вконец выбили меня из колеи немногословные крестьяне из Жупчи. Сидят они сейчас где-то в большом чужом городе и ждут, когда им вернут тела родных, а я гляжу на этот ярмарочный балаган и смеюсь, смеюсь, смеюсь. Смеюсь до слез. Не буду смеяться — останутся только слезы.
— Замолчи! — шепнул Молла Ибрагим, испуганно озираясь по сторонам.— Чего ты смеешься? Что здесь смешного?
Не знаю, подумал я, не знаю, почему я смеюсь и над чем смеюсь.
Потому ли, что мы украсили писарскую и зажгли свечи под разноцветными звездами и геройским султаном, или потому, что убили имама и двух крестьян из Жупчи и их родичи сейчас молчат в темноте, ожидая утра, когда повезут домой мертвые тела? Или потому, что под Хотином сложили головы все мои товарищи? Или потому, что цирюльник Салих с Алифаковаца все еще ждет своих сыновей?
Не знаю, почему я смеюсь.