Шрифт:
И, диво дивное, приятно было сознавать, как неожиданно она явилась, а я ведь чувствовал ее в себе все время, притворяясь, будто теперь не узнаю ее. Я боялся ее мощи, а теперь благодаря ей я стал сильнее, выставив ее впереди себя, как щит, как оружие, как факел, опьяненный ею, как любовью. Я полагал, будто знаю, что такое ненависть, но все, что до сих пор я считал ненавистью, оказалось лишь жалким ее подобием. Нахлынувшее на меня чувство жило во мне, как мрачная, устрашающая сила.
Медленно, не торопясь, расскажу я, как это произошло. Произошло в самом деле словно землетрясение.
12
Не считайте мертвыми тех, кто погиб на стезе Всевышнего.
Мы шли к золотых дел мастеру хаджи Синануддину Юсуфу, я и Хасан, он повсюду водил меня с собой, тогда я уже знал, что мы друзья и что мне приятно быть возле него. Я не испытывал больше потребности в покровительстве, но испытывал потребность в человеческой близости, без какого бы то ни было иного умысла.
В квартале ювелиров нам попался Али-ходжа, в старой потрепанной одежде, в стоптанных туфлях, в некрасивом чулахе на голове. Я не любил встречаться с ним, мне он был неприятен со своим напускным безумием: посмотрите-ка на меня, что думаю, то и говорю. Получалось это у него как-то грубо.
— Ты согласен на разговор, который не принесет тебе пользы? — не глядя на меня, спросил Али-ходжа Хасана.
— Согласен. О чем будем говорить?
— Ни о чем.
— Значит, о людях.
— Все ты знаешь. Потому что ничто тебя не касается. Сегодня утром я сватался к твоей сестре.
— У кого ты просил мою сестру?
— У ее отца, у кадия.
— Кадий ей не отец.
— Тогда тетка.
— Ладно, а что ты сказал этой тетке?
— Я сказал: отдай мне ее в жены, жалко, понапрасну гибнет ее юность и красота. Она и так засиделась возле тебя. Я и приданое возьму, наверняка ведь все чужое, по крайней мере на тысячу лет приму на себя твой адский огонь, тебе полегче станет. Брось, сказал он, шагай своей дорогой. Я шагаю своей дорогой, ответил я, а вот почему ты не позволяешь ей идти своей? Неужели ты так ненавидишь ее? Я думал, что хоть к ней, одной-единственной во всем мире, ты не питаешь злобы. А ты, куда ты идешь?
— К хаджи Синануддину Юсуфу, ювелиру.
— Ступай. Я с тобой не пойду. Я не знаю, каков он.
— Не знаешь, каков хаджи Синануддин?
— Не знаю. Он занят только арестантами, каждую пятницу носит им еду, из-за них он и разорится, все спустит на них.
— Разве это плохо?
— А что бы он делал, если б не было узников? Стал бы несчастным. Помогать арестантам — его страсть, как у иного охота или выпивка. А может ли быть страстью человеческое несчастье? Наверное, может, я не думал об этом.
— Разве это плохая привычка — делать доброе дело?
— Разве доброе дело может стать привычкой? Оно рождается, подобно любви. И когда свершаешь доброе дело, нужно таить его в себе, чтоб оно осталось навеки. Как делаешь ты.
— Что я делаю?
— Носишь хаджи Синануддину подарки для узников, но скрываешь это. Так вышло у тебя, и стыдно тебе обнаружить любовь. Поэтому ты идешь один.
— Я не один. Разве ты не узнаешь шейха Нуруддина?
— Как мне не узнать шейха Нуруддина? Где он?
— Здесь, со мною.
— С тобой? Не вижу. Почему он не скажет ни слова, чтоб хоть услышать его голос?
— Ты не желаешь видеть меня, не знаю отчего. Ты сердишься?
— Вот видишь, нету его,— сказал Али-ходжа, делая вид, будто разыскивает меня.— Ни голоса его, ни образа. Нету шейха Нуруддина.
И он ушел, не прощаясь.
Хасан смущенно улыбнулся.
— Грубый он.
— Грубый и злой.
— Странный человек.
— Почему он не желал меня видеть?
— Он разумно говорил. Ему удобно притворяться безумцем, чтоб спасти себя.
Нет, это не было безумием. Он что-то хотел сказать, на что-то намекал. Нету шейха Нуруддина, сказал он. Может быть, потому, что я больше не тот, каким был? Может быть, оттого, что я не вернул удара? Не сделал того, что следовало сделать? И вот я не существую.
— Что ты думаешь о нем? — спросил я Хасана, не желая показывать, как я задет, хотя своим вопросом невольно выдавал себя. Хасан хотел утешить меня, но получилось это у него как-то неловко. Он тратил много слов, говорил слишком серьезно.
— Не знаю. Он справедлив и искренен. Только нет у него чувства меры. Это стало его страстью, как он говорит. И пороком. Он не защищает справедливость, он использует ее для нападения; она стала для него оружием, а не целью. Может, он и не подозревает, что стал языком многих, кто молчит, испытывает удовольствие, решаясь делать то, чего они не смеют, принося к ним их собственное невысказанное слово? Они рады ему, ибо он — их собственная, в искаженном виде явленная потребность говорить, его бы не было, если б они сами посмели эту свою потребность удовлетворить. Он прост и неизбежен, потому что у него есть корни, он необязателен и преувеличен, потому что он один. Поэтому он так груб, поэтому лишен чувства меры. Он убедил себя в том, будто стал совестью города, и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, подобно ветру, но я не верю, что он в ладах с искренностью или справедливостью. Эти вещи ему кажутся странными. Видимо, он жестоко мстит, получая удовлетворение, и в этом ничего нет от благородной потребности, которую стремятся выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему, чего, может быть, искренне желал. Возможно, этот человек — предостережение, но никак не указующий перст. Ибо, если бы мы все думали и поступали, как он, если бы говорили откровенно и грубо о недостатках другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как мы считаем нужным, мир превратился бы в еще более страшный дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связывает по рукам и ногам, убивает лицемерием. Я предпочитаю жестокость, основанную на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, сохраняя по крайней мере надежду.