Шрифт:
— Уходи, Юсуф.
— Могу я поцеловать тебе руку?
— Прошу тебя, уходи. Я хочу остаться один.
— Хорошо, я ухожу.
Я подошел к окну и смотрел на заходящее солнце, не зная, на что гляжу, я не слыхал, как он вышел, как затворилась дверь. Снова он был тихим и приниженным и, казалось, довольным, что все завершилось именно так. Я выпустил крысу из мышеловки, не ощущая ни великодушия, ни презрения.
Взгляд мой блуждал по горам, окружавшим город, по окнам домов, в которых отражалось заходящее солнце.
Вот так. Что теперь? Ничего. Сумерки, ночь, рассвет, день, сумерки, ночь. Ничего.
Я понимал, что не очень это интересные мысли, но мне было безразлично. С какой-то смутной усмешкой, словно со стороны, наблюдал я за собой: вышло бы лучше, если б поиски продолжались, продолжались непрестанно, передо мной была бы цель.
И тут в комнату вбежал хафиз Мухаммед, точнее, ворвался, взволнованный и перепуганный. Почти вне себя. У меня мелькнула мысль, что сейчас у него начнется приступ кашля, как бывало всегда, когда он волновался, и мне придется самому решать тайну его тревоги. К счастью, он отложил это на другое время и, заикаясь, сообщил, что молла Юсуф повесился в своей комнате и что Мустафа вынул его из петли.
Мы спустились.
Молла Юсуф лежал на постели, лицо его было иссиня-багровым, глаза закрыты, дыхание почти оборвалось.
Мустафа стоял перед ним на коленях и, разжимая стиснутые губы ложкой и толстыми пальцами левой руки, поил его водой. Головой он сделал нам знак уйти. Послушавшись его, мы вышли в сад.
— Несчастный юноша,— вздыхал хафиз Мухаммед.
— Он остался жив.
— Слава всевышнему, слава всевышнему. Но почему он это сделал? Из-за любви?
— Нет, не из-за любви.
— Он только что вышел от тебя. О чем вы говорили?
— Он предал моего брата, Харуна. Он дружил с ним и предал его. Он признался.
— Почему он предал твоего брата?
— Он был осведомителем у кадия.
— О господи боже!
Благородный старик, источник благородства которого заключался в отсутствии жизненного опыта, вероятно, легче перенес бы мою пощечину, чем ту подлость, которой я обогатил его знание жизни.
Он бессильно опустился на скамью и тихо заплакал.
Возможно, это лучше всего. Возможно, это самое разумное из всего, что можно сделать.
11
Широкая земля стала тесна им, сердца их преисполнились одиночеством и ощутили печаль.
Моя тревога возросла, простираясь в прошлое: я думал о том, как давно я окружен, как давно чужие глаза подстерегают каждый мой шаг, выжидая, когда один из них окажется неверным. А я ничего не подозревал, я ходил как во сне, убежденный в том, что все мое касается только меня и моей совести. Мой духовный сын наблюдал за мною, по чужому приказу, а я, подобно глупцу, был убежден, будто обладаю свободой. Годами, оказывается, я пленник бог знает чьих и бог знает скольких глаз. Я чувствовал себя униженным, отстраненным, утратившим даже тот простор, который до несчастья считал своим. Меня лишили его, не стоило больше возвращаться к этому даже в воспоминаниях. Беда пришла много раньше, чем я осознал ее. Какие только люди не спускали с меня глаз, не подслушивали моих разговоров, сколько платных или добровольных соглядатаев следило за мной, помнило о моих поступках, призывая меня в свидетели против самого себя. Количество их стало устрашающим. Я шел по жизни без страха и подозрения, как слепец по краю пропасти, теперь же ровная дорога казалась мне пропастью.
Городок словно превратился в одно огромное ухо, в один глаз, которые улавливали любой мой вздох и шаг. Исчезла моя простота и уверенность в отношениях с людьми. Если я улыбался, то это считали лестью; если я разговаривал о пустяках, меня обвиняли в скрытности; если говорил о боге и его справедливости, меня считали глупцом.
Я не знал, что делать со своим «другом» моллой Юсуфом. С горечью произносил я это слово «друг», но, думаю, было бы куда хуже, если б мы в самом деле оказались друзьями. А так я ничего не терял. Знаю, я польстил бы себе, если б мог посетовать: смотрите-ка, как поступил со мной друг. Но я не хотел этого. Если я обвинил бы только одного этого человека, то все свелось бы к взаимным расчетам между ним и мною, поскольку, оскорбленный предательством друга, я позабыл бы об остальных. Теперь же, не выделяя его из толпы, я увеличивал значение и его вины, и своей потери. Я поступал так бессознательно, со смутным желанием сделать более всеобъемлющими и мою боль, и мою удовлетворенность. Я говорю — боль, но не ощущаю ее. Я говорю — удовлетворенность, но не испытываю ее. Люди стали моими должниками, но я ничего от них не требую.
Молла Юсуф встречал меня со страхом в потемневших глазах, я же устало улыбался, обуглившись изнутри. Изредка, но лишь изредка, мне казалось, что я удушил бы его во сне или когда он сидит, погруженный в задумчивость. Иногда я хотел удалить его от себя, отослать в другую текию, в другой город. Но не предпринимал ничего.
Хасан и хафиз Мухаммед были тронуты моим великодушием и прощением, а мне, к моему удивлению, доставляло удовольствие их признание того, что не было правдой. Ибо я не забыл и не простил.
Это вернуло мне Хасана, я вновь ощущал трудно объяснимое удовольствие от его дружбы, она была внутренним озарением без причины, почти без смысла, но я принимал ее как дар и хотел, чтоб она длилась вечно, непрерывно.
— Ты поступил разумно, оставив его в покое,— говорил Хасан, имея в виду не столько мою доброту, сколько пользу для меня: в похвале Хасана порой звучало предостережение.— Если ты прогонишь его, на его место придет другой. Этот менее опасен, раз ты знаешь, что он собой представляет.