Шрифт:
Нужно было спешно осиливать технику переодевания, притворства, маски; альтернатива, заполнившая кризисный промежуток между уже написанным “Рождением трагедии” и ещё не написанным “Человеческим, слишком человеческим”, давила мучительной определённостью: либо раскрыть все карты и играть в открытую — да, я постиг сущность морали; она вся покоится на лжи, ибо в основе её лежит что угодно, кроме собственно морального: тщеславие, гордыня, месть, жажда реванша, ressentiment стадного чувства, — но не судите о ней по мне самому, ибо я, Фридрих Ницше, есмь величайшее исключение, никак не подтверждающее правила, — словами “Книги Мёртвых”: я не делал намеренно зла людям… я не говорил лжи пред судилищем правды… я не убивал… я не обманывал… я не оскорблял изображений Богов… я не прелюбодействовал… я не отнимал молока от уст младенцев… я не вынимал из гнёзд священных птиц… я чист! я чист! я чист! — и посему прошу верить мне и дать мне возможность оставаться… славным базельским профессором: преподавать греческий язык и литературу и в то же время проповедовать “сверхчеловека” и “вечное возвращение” — да, раскрыть все карты и содеять (разумеется, в рамках европейской режиссуры) некое подобие окаянного жеста Раскольникова, ставшего на колени среди площади и целующего землю “с наслаждением и счастием”… Нелепейшее “либо”; что, впрочем, оно так или иначе предносилось сознанию Ницше, об этом свидетельствует множество прямых и косвенных намёков: “К морали Я. — Трудность добиться понимания… Каждый поступок толкуется превратно. Чтобы не быть постоянно распинаемым, следует запастись масками” (KSA 10,13). — “Это было весной, и все деревья налились уже соком.
Идя лесом и полный самых ребяческих мыслей, я машинально вырезывал себе из дерева свистульку. Но стоило мне поднести её к губам и засвистеть, как мне предстал бог, давно уже знакомый мне, и сказал: “Ну, крысолов, чем это ты тут занят? Ты, недоделанный иезуит и музыкант, — почти немец!” (Я подивился тому, что богу вздумалось польстить мне таким образом, и решил про себя быть с ним начеку.) “Я сделал всё, чтобы оглупить их, позволил им потеть в постели, дал им жрать клёцки, велел им пить до упаду, сделал их домоседами и учёными, внушил им жалкие чувства лакейской души…” — “По-моему, ты замыслил нечто более скверное! — вмешался я, — Уж не хочешь ли ты угробить человека!” — “Может быть! — ответил бог. — Но так, чтобы при этом он выгадал для себя нечто!” — “Что же?” — спросил я с любопытством. — “Кого же, следовало бы тебя спросить!” — так сказал Дионис и погрузился в молчание с присущей ему манерой искусителя. Видели бы вы его при этом! — Это было весной, и все деревья налились уже соком”(KSA 11, 482f).
Оставалось второе “либо”, притом что ничего более противоречивого, даже нелепого, и нельзя было придумать: разыгрывать максимум жизненности при висящем на волоске минимуме личной жизни; этот полуживой и одинокий страдалец, воспринимающий неизбывную физическую боль почти как привычную норму самочувствия, простёрся-таки громадным вопросительным знаком над всей трубящей восклицательностью своего учения, полагая, очевидно, что ему удастся скрыть за “семью шкурами одиночества” компрометирующий его лик мученика. Ближайшая маска — “позитивист” — оказалась недолговечной; надо было, грубо говоря, наработать мозоли для предстоящей большой работы — пройти некий спецкурс по самоочерствлению или отбыть воинскую повинность по части всего романтически надрывного и ранимого. Уже “Эккерман” (кстати, любимейшая книга) должен был дать автору “Рождения трагедии” недвусмысленные рекомендации на этот счёт. “То необычное, что создают выдающиеся таланты, — сказал Гёте, — предполагает весьма хрупкую организацию, позволяющую им испытывать редкие чувства и слышать небесные голоса.
Такая организация, вступая в конфликт с миром и стихиями, оказывается легко ранимой, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе большой чувствительности с незаурядной выносливостью, подвержен продолжительной болезненности” (20 декабря 1829 г.) [16] . Рекомендация, попавшая в точку: книга “Человеческое, слишком человеческое” вышла с вызывающим посвящением — “Памяти Вольтера”. “Книга для свободных умов” — в сущности обзаведение новой и вполне транзитной компанией: вместо Шопенгауэра и Вагнера — Ларошфуко, Лабрюйер, Фонтенель, Вольтер, Шамфор, испытанные пятновыводители по части всяческой романтики, героики, морального прекраснодушия. Когда урок будет усвоен и окажется, что афористическая техника ученика не то что не уступает, но и явно превосходит образцы, этот сорт ментальности будет отброшен, как выжатый лимон; уже с четвёртой книги “Весёлой науки” — Sanctus Januarius — всё отчетливее станет вызвучиваться новая модуляция в некую неслыханную тональность (“о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он ещё не видел на нотной бумаге, что это как бы насилие над Евтерпой”. KSA 286f); во всяком случае, эффект выведения пятен и самоочищения, стало быть саморасширения и самоуглубления, позволит совсем ещё недавнему вагнерианцу и пылкому почитателю Адальберта Штифтера сказать о себе: “Теперь я, с большой долей вероятности, самый независимый человек в Европе” (Письмо к Ф. Овербеку от 30 апреля 1884 г.). Или ещё: “Во мне теперь остриё всего морального размышления и работы в Европе”. И уже в тональности будущего “стиля Прадо”: “Из всех европейцев, живущих и живших, — Платон, Вольтер, Гёте — я обладаю душойсамого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с “сущностью вещей”, — я мог бы статьБуддойЕвропы, что, конечно, было бы антиподом индийского”.
16
В поздней афористической аранжировке Ницше эта мысль прозвучит так: «Из военной школы жизни. Что не убивает меня, то делает меня сильнее» (KSA 6, 60)
Читателя, воспитанного на усреднённых представлениях о масштабе индивидуального и чересчур переоценивающего косметическую семантику скромности, эти заявления, пожалуй, смутят; но когда дело идёт об объявлении войны тысячелетним ценностям и о переоценке всех ценностей, было бы более чем странным, если бы subjectum agens этой переоценки представился скромным “филологом” или “философом”, неким “ufficiale tedesco”, согласно одной из последних туринских масок Ницше. Заметим: все кривотолки и недоразумения, связанные с именем Ницше, коренятся именно здесь; в сознании среднего (да и не только среднего) европейца он и по сей день пребудет этаким моральным пугалом, от которого впору уберечь юные души; ещё бы, когда едва ли не на каждой странице его последних (начиная с “Заратустры”) сочинений можно обнаружить такое, отчего волосы встанут дыбом. Скажем прямо: не только злые перипетии судеб его наследия — о них ниже — содействовали этому, но и сам он, несравненный артист языка, находивший слова, “разрывающие сердце Богу”, и — коварнейший парадокс! — почти никогда не находивший слов, смогших бы раз и навсегда пресечь лавину будущих кривотолков в связи с собственным добрым именем и глубочайшими интенциями своего учения. Нужно было — однажды и навсегда — отнестись к двум с половиной тысячелетиям европейской морали как к сугубо личной проблеме, т. е. воспринимать их с такой страстью и заинтересованностью, которая могла бы посоперничать с самыми яркими образцами эротической неисцелимости (недаром на страницах “Утренней зари” фигурирует опаснейший образ “Дон-Жуана познания”), нужно было во всех отношениях отказаться от личной жизни и стать завсегдатаем духовной истории, неким обывателем платоновского “умного места”, нужно было, таким образом, перевернуть норму жизни и годами навылет жить в том, в чём по профессиональному обыкновению живут считанными часами, — стало быть, отождествить всю европейскую историю с личной биографией, чтобы всё прочее свершилось уже само но себе.
Для этого прочего он нашёл удивительно ясную и однозначную формулу: “Я вобрал в себя дух Европы — теперь я хочу нанести контрудар” (KSA 9, 399). Тщетно было бы переизлагать философию Ницше на стандартный манер: реконструировать то, что в подобных случаях называется методом; метод Ницше равнозначен буквальной греческой семантике слова (метод есть путь) и, значит, самой жизни Ницше [17] . Если бы тем не менее пришлось — с учётом неизбежных потерь-воссоздавать “объективную” сторону дела (затея, почти адекватная пересказу шумановских “Фантастических пьес”), то общая схема выглядела бы приблизительно так. Духовное совершеннолетие человека сигнализируется неким кризисным переживанием в самом эпицентре его Я. Он осознаёт, что всё его формирование протекало до сих пор как бы без его личного ведома и участия; препорученный с ранних лет мощному традиционному аппарату навыков, норм и ценностей (воспитание, образование, мораль, религия, наука), он с какого-то момента начинает ощущать это опекунство как бремя и личную несвободу, пока наконец не проникается решительной тональностью противостояния. Его лейтмотив отныне — пиндаровское “стань тем, кто ты есть”, пробуждение личной воли (и, значит, внутренней свободы) сопровождается у него растущим умением говорить “нет” всему общеобязательному и общезначимому и уже постольку не-индивидуальному (der Neinsagenkonner Макса Шелера); в сущности речь идёт о некоем аналоге коперниканской парадигмы: Я, вращавшееся прежде вокруг объективного мира ценностей (моральных, религиозных, научных, каких угодно), отказывается впредь быть периферией этого центра и хочет само стать центром, самолично определяющим себе меру и качество собственной ценностной галактики.
17
“Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно, что такое чисто духовные проблемы” (KSA 9, 170)
Невероятность феномена Ницше в том, что он едва ли не первым из европейцев, так или иначе одержимых этой проблемой (тип ренессансного “виртуоза”, per la grazia di Dio uomo libero в формулировке Пьетро Аретино; из ближайших предшественников — Макс Штирнер), довёл её до немыслимо радикальных глубин и последствий, до — в буквальном смысле — сумасшествия, которое и стало ужасающим критерием истины этого ума: “лев”, свирепо растерзывающий и растаптывающий всякую общеобязательность (от традиционно понятого “Бога” до, скажем, сочинений Герберта Спенсера) в надежде стяжать себе третье, и окончательное, превращение в “дитя”, просто впал в детство, что означало: Я не только не сотворило себе новые орбитальные миры, но и сорвалось с прежней орбиты. Ещё раз: степень погружения в проблему превзошла меру личной выносливости; специфика ницшевского “контрудара” определялась почти исключительной имманентностью театра военных действий: “кто нападает на своё время, — обронил он однажды, — тот может нападать лишь на себя” [18] (KSA 8, 500). Разрушение традиционных ценностей — и здесь дан нам, пожалуй, первый ключ к адекватному прочтению — оборачивалось сплошным саморазрушением; эксперимент, к непременным условиям которого принадлежал фактор самоидентификации; говоря грубо и уже как бы под диктовку самого языка, он был тем, что он бил— от юношеского Сократа [19] до знакомого нам “Бога”, пожертвовавшего “профессурой”.
18
Рудольф Штейнер в статье «Личность Фридриха Ницше и психопатология» объясняет эту специфику раздвоением самосознания: “Он почти никогда не достигает своими суждениями действительного противника. Сначала он на самый диковинный лад измышляет себе желанный объект нападения и затем борется с химерой, далеко отстоящей от действительности. Понять это можно, лишь приняв во внимание, что он в сущности никогда не борется с каким-либо внешним врагом, но всегда с самим собою” (R.Stainer, Friedrich Nietzsche. Ein Kampfer gegen seine Zeit. Dornach, 1977, S.162.).
19
Заметка 1875 г.: “Сократ, я должен в этом признаться, так близок мне, что я почти всегда борюсь с ним” (KSA 8, 97)
Следовало бы ещё и ещё раз подчеркнуть это обстоятельство, чтобы раз и навсегда избавиться от вульгарного псевдо-Ницше, как от интеллектуального комикса, состряпанного псевдо-праведниками всех стран. Говорят: Ницше — это “толкни слабого” и, значит: ату его! Звучит почти как инструкция для вышибал, за вычетом естественного и радикально меняющего суть дела вопроса: о каком это “слабом” идёт здесь речь? Вот одно — чёрным по белому — из множества решающих мест: афоризм 225 “По ту сторону добра и зла”: “Воспитание страдания, великого страдания — разве вы не знаете, что только это воспитание во всём возвышало до сих пор человека?.. В человекетварьитворецсоединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день — понимаете ли вы это противоречие?